В этот момент Мол развернулся к мистеру Пинчеону.
– Этого они никогда не позволят, – сказал он. – Хранение этого секрета, способного обогатить потомков, является частью искупления для вашего деда. Он должен давиться тайной, пока та не потеряет своей ценности. Оставьте себе Дом с Семью Шпилями! Слишком высокой ценой куплено это наследство, слишком тяжело лежащее на нем проклятие, чтобы избавить потомков полковника от наказания.
Мистер Пинчеон попытался заговорить, но – от страха или от ярости – смог издать лишь несколько булькающих звуков. Плотник ухмыльнулся.
– Ага, почтенный сэр! Вот и вы напились крови старого Мола! – весело заметил он.
– Враг в человечьем обличье! Зачем тебе власть над моим ребенком? – вскричал мистер Пинчеон, когда снова смог говорить. – Верни мне мою дочь. А затем отправляйся куда захочешь, я не желаю больше с тобой встречаться!
– Вашу дочь! – сказал Мэттью Мол. – Теперь она полностью принадлежит мне! И все же, не будучи слишком жестоким к чудесной мисс Эллис, я оставлю ее на вашем попечении, но не обещаю, что она больше не вспомнит плотника Мола!
Он несколько раз взмахнул рукой снизу вверх, и прекрасная Эллис Пинчеон вышла из своего странного транса. Она пришла в себя, ничего не помня о своем медиумическом опыте, но, как любой человек, очнувшись от минутной задумчивости, вернулась к осознанию реальности с той же быстротой, с которой опавшее пламя вновь вскидывается в камине. Увидев Мэттью Мола, она напустила на себя холодную, но мягкую надменность, тем более что на лице плотника мелькала какая-то непонятная улыбка, подавлявшая ее врожденную гордость. Так и завершился поиск потерянного документа, который мог подтвердить права Пинчеонов на восточные территории, и, хотя поиски время от времени возобновлялись, до наших дней ни один представитель рода так и не увидел упомянутого пергамента.
Но сколь же велик был ущерб, нанесенный прекрасной, нежной, но слишком высокомерной Эллис! Сила, которой она даже не представляла, завладела ее девичьей душой. Воля, не схожая с ее собственной, захватила ее в плен. Ее отец, как было рассказано, заставил бедную девушку стать медиумом, пожертвовав ею в своем стремлении измерять свои земли в милях, а не акрах. С тех пор как Эллис Пинчеон появилась на свет, она оставалась рабыней Мола, что было в тысячу раз унизительнее, чем если бы она была закована в цепи. Сидя у своего скромного очага, Мол мог взмахнуть рукой, и, где бы ни находилась гордая леди – в своей комнате, или у порога дома, встречая почтенных гостей своего отца, или в церкви, – дух ее склонялся перед волей плотника. «Эллис, смейся!» – говорил у своего камина Мол или просто желал этого, не произнося ни слова. И тогда, даже во время церковной службы или похорон, Эллис разражалась диким смехом. «Эллис, грусти!» – и в тот же миг из глаз ее лились слезы, гасившие любое веселье вокруг нее, как внезапный дождь гасит пламя костра. «Эллис, танцуй!» – и она танцевала, но без грации, выученной за границей, какую-то быструю джигу или ригодон, более привычные девушкам грубого сословия. Казалось, Мол стремился не сломать Эллис, не нанести ей огромный урон, который короновал бы ее печали трагическим венцом, но навлечь на нее низкий и мелочный позор. Все достоинство ее жизни было потеряно. Она чувствовала себя слишком униженной и готова была поменяться местами с любым червяком!
Однажды вечером, подчиняясь невидимому деспоту, бедная Эллис торопилась на свадьбу (не собственную, поскольку из-за потери контроля над собой она считала грехом выходить замуж); в белом шелковом платье и атласных туфлях, оскальзываясь на уличной грязи, она устремилась к грязному рабочему кварталу. Там было много смеха и поздравлений, поскольку Мэттью Мол женился на дочери чернорабочего и призвал гордую Эллис Пинчеон поздравить его невесту. Она подчинилась и, когда двое стали одним, ощутила, что проснулась от зачарованного сна. Уже не с гордой – смиренной и грустной улыбкой она поцеловала жену Мола и отправилась домой. То была ненастная ночь, юго-восточный ветер хлестал снегом и дождем ее едва прикрытую грудь, атласные туфли промокли насквозь на грязной улице. На следующий день последовала простуда, затем долгий кашель и вскоре чахотка, с которой она продолжала сидеть у клавикорда и наполнять мрачный дом музыкой! Музыкой, которой вторил небесный хор! О радость! Эллис пережила свое последнее унижение! И еще большая радость! Эллис избавилась от единственного своего греха и больше не была горда!
Пинчеоны устроили ей пышные похороны. Родные и близкие собрались на них вместе со всей знатью города. Однако последним в процессии шагал Мэттью Мол и так скрежетал зубами, словно готов был разгрызть собственное сердце, – самый темный и хищный из всех людей, кто когда-либо шел за гробом! Он желал унизить Эллис, но не убить ее, однако слишком сильно сжал трепетную девичью душу своей грубой рукой, пытаясь играть с нею, – и вот теперь она была мертва!
Холгрейв увлекся чтением своей истории с энергией, свойственной юным авторам; он полностью растворился в ней, сопровождая свою речь выразительными жестами. Дочитав до конца, он заметил, что Фиби погрузилась в странную сонливость, совершенно не свойственную увлеченному читателю. Без сомнения, то был эффект таинственных жестов, которыми он пытался проиллюстрировать для Фиби действия колдующего плотника. Фиби слегка подалась к нему, веки ее опускались, чтобы затрепетать, подняться на миг и вновь опуститься, словно свинцовые, – а дыхание, похоже, совпадало по ритму с его дыханием. Холгрейв глядел на девушку, сворачивая свою рукопись, и узнавал начальную стадию того интересного физического состояния, вызывать которое, как он сам рассказывал Фиби, художник, несомненно, умел. Вокруг нее начинала смыкаться вуаль, которая заставила бы Фиби видеть только его, жить лишь его мыслями и эмоциями. Его взгляд, остановившись на юной девушке, непроизвольно становился более сосредоточенным, во внешности его сквозило сознание собственной силы, придававшее его едва ли зрелой фигуре достоинство, которого не хватало физическому сложению. Было очевидно, что одним движением руки в сочетании с собственной волей он может окончательно завладеть пока еще свободным и нетронутым духом Фиби; может получить влияние на это чистое, доброе и простое дитя, влияние столь же опасное и столь же катастрофическое, что и влияние плотника из истории о несчастной Эллис.
Для характеров, подобных Холгрейву, одновременно созерцательных и действующих, нет искушения сильнее, чем возможность получить власть над человеческим духом, а для молодого человека нет идеи более соблазнительной, чем власть над девической судьбой. Давайте же – при всех дефектах его природы и образования, несмотря на его отвращение к законам и институтам, – припишем дагерротиписту редкое высокое качество почтения к чужой индивидуальности. Поверим в честность, которая отныне навеки будет приписана ему, поскольку он запретил себе создавать последнее звено, превратившее бы его власть над Фиби в нерушимую.
Он сделал рукой легкий жест, поднимая ее снизу вверх.
– Ах, милая мисс Фиби, вы меня так обижаете! – воскликнул он, улыбаясь ей не без сарказма. – Бедная моя история, теперь очевидно, что ей не суждено попасть на страницы Годи или Грэхема! Подумать только, вы заснули над тем, что, как я надеялся, газетные критики провозгласят самым ярким, мощным, образным и трагичным сюжетом! Что ж, рукописью можно зажигать лампы, – если только, пропитанные такой скукой, ее страницы еще способны гореть!
– Я заснула? Как вы можете такое говорить? – ответила Фиби, не зная об ужасе, на грани которого побывала, как дитя не знает о пропасти, на краю которой играет. – Нет, нет! Мне кажется, я была очень внимательна, хоть и не точно помню детали сюжета, однако у меня создалось впечатление великих бед и страстей, – а потому не сомневайтесь, история покажется читателям привлекательной!
К этому часу солнце уже садилось, раскрашивая облака в зените теми яркими оттенками, которые можно заметить только на закате, когда горизонт уже утратит свою яркость. Луна, которая давно уже взбиралась на небосвод, ненавязчиво скрывая свой диск в лазури – как амбициозный демагог прячет свою истинную суть за сентиментальными фразами, – уже начинала светиться, широкая, овальная, в середине своего пути. Серебряные лучи ее обрели достаточно силы, чтобы изменить оттенки последнего света дня. Они смягчили и приукрасили внешность старого дома, хоть тени и залегли глубже в углах многочисленных шпилей, сгустились под нависающим этажом и за полуоткрытой дверью. С каждой новой секундой сад становился все выразительнее: фруктовые деревья, кусты, клумбы цветов окутала мрачноватая таинственность. Самые обычные черты, – которые в полдень, казалось, накапливали в себе столетия мрачной жизни, – приобрели романтическое очарование. Сотни миновавших лет перешептывались среди листьев всякий раз, когда легкий морской бриз пробирался в сад и тревожил их. Сквозь кроны деревьев, нависавших над маленькой беседкой, серебрился лунный свет, бледные лучи скользили по темному полу, столу, круговой скамье, играли и менялись согласно движению ветвей, которые открывали и закрывали от зрителей лунное серебро.