Хепизба попыталась улучшить положение, разведя огонь в приемной. Но демон шторма внимательно наблюдал за ней, и всякий раз, когда огонь разгорался, направлял дым обратно, заставляя каминную трубу поперхнуться собственным дыханием. И все же, на протяжении четырех дней мрачного шторма, Клиффорд, заворачиваясь в свой старый плащ, занимал привычное место в кресле. На пятое утро он ответил лишь жалобным ропотом в ответ на призыв к завтраку и выразил решимость не покидать постели. Сестра не пыталась его переубедить. При всей своей любви к брату Хепизба едва ли могла нести непосильную ношу – слишком ограничены и немногочисленны были ее способности, – подыскивая занятия для этого все еще чувствительного, но разрушенного создания, придирчивого и капризного, лишенного силы и воли. И то, что она могла посидеть, дрожа, в одиночестве, не мучаясь от постоянных новых печалей и угрызений совести при каждом печальном вздохе ее страдающего брата, слегка уменьшило ее отчаяние.
Но Клиффорд, похоже, хоть и не спустился вниз, все же решил поискать себе развлечений. Незадолго до полудня Хепизба услышала музыкальную ноту, которую (ибо в Доме с Семью Шпилями не было иных музыкальных инструментов) наверняка издал клавикорд Эллис Пинчеон. Она знала, что в юности Клиффорд обладал изысканным музыкальным вкусом и некоторым навыком игры. Сложно, однако, было оценить, насколько восстановились его навыки без необходимых ежедневных упражнений, по нежной, воздушной, тонкой, но крайне печальной ноте, которая донеслась до ее слуха. Не меньшим чудом казалось то, что так долго молчавший инструмент еще был способен издавать мелодии. Хепизба непроизвольно задумалась о призрачных гармониях, предвещавших смерть в семье, которые приписывались легендарной Эллис. Но в доказательство того, что теперь клавиш касаются пальцы не столь призрачные, после нескольких аккордов инструмент задребезжал сам по себе, и музыка прекратилась.
Однако вслед за таинственными нотами последовали еще более грубые звуки, поскольку полный восточного ветра день не мог не отравить существование Хепизбы и Клиффорда, самым приятным звуком для которых до сих пор было жужжание колибри. Последнее эхо мелодии Эллис Пинчеон (или Клиффорда, если именно он играл на клавикорде) спугнул не менее грубый диссонанс колокольчика над дверью лавки. Стало слышно, как кто-то очищает подошвы ботинок на пороге, а затем громко топочет по полу. Хепизба замешкалась на миг, укутываясь в поблекшую шаль, которая уже сорок лет служила защитным доспехом против восточного ветра. Характерные звуки, однако, – не кашель и не хмыканье, но вибрирующий спазм в чьей-то обширной груди – заставили ее поспешить вперед с яростным и жалким выражением лица, свойственным женщинам на пороге жуткой опасности. Мало кто из прекрасного пола в подобных случаях выглядел столь ужасно, как наша несчастная угрюмая Хепизба. Однако посетитель тихо прикрыл за собой дверь лавки, поставил зонт у прилавка и развернулся с миной спокойного достоинства к тревоге и ужасу, которые вызвало его появление.
Предчувствия не обманули Хепизбу. То был не кто иной, как судья Пинчеон, который после долгих безуспешных попыток открыть парадную дверь решил войти через лавку.
– Как поживаешь, кузина Хепизба? И как эта крайне суровая погода сказывается на нашем бедном Клиффорде? – начал судья, демонстрируя, что его солнечная улыбка ничуть не пострадала от восточного шторма и дождя. – Я так тревожился, что не могу не спросить еще раз, нет ли способа с моей стороны улучшить его или твое собственное существование.
– Ты ничего не можешь сделать, – сказала Хепизба, изо всех сил сдерживая раздражение. – Я посвятила себя Клиффорду. И обеспечила его всем возможным в его состоянии комфортом.
– Но позволь предположить, дорогая кузина, – продолжил судья, – что ты не права. При всей своей доброте, привязанности и, несомненно, благих намерениях ты все же совершаешь ошибку, удерживая брата в одиночестве. Почему ты изолируешь его от симпатий и доброты? Клиффорд, увы, слишком долго был в одиночестве. Позволь же ему насладиться обществом – обществом, скажем так, родственников и старых друзей. Позволь мне, к примеру, увидеть Клиффорда, и я докажу тебе чудесный эффект подобных бесед.
– Ты не можешь его увидеть, – ответила Хепизба. – Клиффорд со вчерашнего дня в постели.
– Что? Как? Неужели он заболел? – воскликнул судья Пинчеон, с неким подобием раздражения и тревоги, которые сделали его особенно похожим на старого пуританина. – Нет, в таком случае я просто обязан его увидеть! Что, если он умрет?
– Смерть ему не грозит, – сказала Хепизба и добавила с горечью, которую больше не в силах была сдержать: – Если только его не приговорит к смерти тот самый человек, который пытался сделать это в прошлый раз!
– Кузина Хепизба, – ответил судья с предельной искренностью, которая приобретала все больше слезливого пафоса по мере того, как он продолжал, – неужто ты не понимаешь, что это несправедливо, невежливо и не по-христиански – так долго питать ко мне враждебность за то, что я был скован долгом и совестью, силой самого закона и вынужден был поступить подобным образом? Чего из сделанного мной Клиффорду можно было избежать? Разве могла бы ты, его сестра, – если бы знала то, что я сделал, – проявить большую мягкость? Неужто ты думаешь, кузина, что меня это никак не задело? Что я не страдал с того дня и до самого этого момента, несмотря на подаренное мне Небом благополучие? Или что я сейчас не рад тому, что справедливость и требования нашего общества позволили нашему родственнику, нашему старому другу, натуре столь тонкого и прекрасного склада, – столь несчастливому и, воздержимся от уточнений, столь виновному, – вернуться к жизни и возможным ее удовольствиям? Ах, ты плохо знаешь меня, кузина Хепизба! Ты не знаешь моего сердца! Оно трепещет при мысли о встрече с ним! Нет в мире человека (кроме тебя самой, да и ты не превосходишь меня в этом), который пролил бы так много слез над страданиями нашего Клиффорда. Сейчас ты видишь эти слезы, Хепизба! Никто сильнее меня не желает помочь ему вновь испытать счастье! Проверь же меня, Хепизба! Испытай, кузина! Испытай человека, которого называешь своим врагом и врагом Клиффорда, испытай Джеффри Пинчеона, и ты поймешь, что сердце мое искренно!
– Да Бога ради! – воскликнула Хепизба, негодование которой лишь усилилось от этих проявлений неожиданной нежности со стороны суровой натуры. – Во имя Бога, которого ты оскорбляешь и в силе которого я почти сомневаюсь, раз уж он слышит от тебя столько фальшивых слов и до сих пор не вырвал тебе язык, – прошу, прекрати изображать передо мной сочувствие к своей жертве! Ты ненавидишь его! Скажи это как мужчина! Ты в этот самый момент лелеешь в сердце какие-то темные планы! Так выскажись сразу! Или, если ты надеешься на изменения к лучшему, прячь свою злобу до самой победы! Но никогда больше не говори о любви к моему бедному брату. Я этого не вынесу! Я забуду присущее леди достоинство! Я сойду с ума! Прекрати! Больше ни слова! Иначе я тебя пну!
В этот раз ярость Хепизбы придала ей храбрости. Она заговорила, но, в конце концов, разве это несокрушимое недоверие к судье Пинчеону, это полное отрицание самого факта, что ему могут быть свойственны человеческие чувства, – разве они имели подтверждение в демонстрируемом им характере? Или всего лишь были порождением необоснованных женских предубеждений и рождались на пустом месте?
Судья, несомненно, был крайне уважаемым человеком. Это признавали и Церковь, и штат. И не отрицал никто. В очень широком кругу тех, кто его знал по общественным или личным делам, не было никого – кроме Хепизбы, некоторых беззаконных мистиков вроде дагерротиписта и, возможно, нескольких политических оппонентов, – кто мог бы оспорить его право занимать в этом мире высокое и почетное место. Да и сам (нам стоит это справедливо заметить) судья Пинчеон редко сомневался в том, что его завидная репутация соответствует его деяниям. А оттого его совесть, обычно выступающая самым надежным свидетелем человеческой честности, если и оживала на краткие пять минут в сутки или даже на целый день в течение особо темного года, – его совесть пребывала в совершенном согласии с голосом общества. И все же, как бы ни были сильны доказательства, нам не стоит спешить с заключением, что судья и согласный с ним мир были правы, а бедная Хепизба, одиноко осуждающая его, ошибалась. Спрятанная от человечества – и забытая им самим или похороненная глубоко под объемной и пышной горой его нарочитых благих деяний повседневной жизни, – в нем могла таиться некая злобная и жуткая черта. Нет, мы осмелимся шагнуть еще дальше – его вина могла ежедневно являть себя и постоянно обновляться, как зачарованное кровавое пятно на убийце, вне зависимости от того, знает он о своей метке или нет.