Он все же был сыном вот этих родителей и внуком вот этой неистовой бабушки. В нем был… как бы это сказать? Романтизм.
Из Склифа они вышли вместе: Алеша с Мариной Ильиничной. Ему, сидевшему на батарее и смотревшему на нее, пока она плакала от страха и радости, было совсем невдомек, сколько ей лет. Могло быть и двадцать, могло двадцать пять. А может быть, и восемнадцать. Но то, что она уже взрослая женщина, он понял и сразу смутился от этого.
– Болит что-нибудь? – спросила она.
– Ничего не болит, – ответил он ломким и радостным басом.
– Я так испугалась, – шепнула она и два раза быстро моргнула глазами. Ресницы ее были скользкими, длинными. – Ведь вы же стоять не могли! Это было…
И плечи ее затряслись.
– Не плачьте, – сказал он. – Прошло, чепуха. И доктор мне тоже нисколько не нужен. Пойдемте отсюда.
– Что? Правда не нужен?
Он спрыгнул тогда с батареи.
– Я слово даю.
Теперь они оба стояли. Алеша боялся дышать на нее – так близко ко рту его был ее лоб. Она была смуглой, с пушком над губой. Желтоватые тени залегли под глазами, переносица пестрела веснушками, такими крохотными и темными, что они напоминали подсохшие уколы иголкой.
– Пойдемте. Я хоть вас домой отвезу, – сказала она. – Как зовут вас?
– Алеша, – сказал он. – А вас?
– Марина. Марина Ильинична.
Он снова смутился – он был подростком, без всякого отчества, хотя начал бриться еще в конце лета.
На Садовом кольце Марина Ильинична стала ловить такси. Она подняла руку, – ее обтянутые красной кожаной перчаткой пальцы сделали в воздухе такое же легкое движение, какое делала его мама, садясь за фортепьяно. Рядом замигал зеленый огонек, и такси остановилось.
– Смену заканчиваю, – буркнул водитель, высовывая из окошка насупленное лицо. – Куда вам?
– Алеша, куда? – спросила она, оглянувшись, и ярко блеснула глазами.
– Не нужно везти меня, я дойду сам.
Он вспыхнул от унижения. Глупость! Зачем им такси? Заломит еще! Рожа такая, что точно заломит.
– Да нет же! – сказала она, покраснев. – Вы только скажите куда?
– Да рядом совсем! На Никитскую.
– Нет уж! – Таксист вдруг обиделся. – Не повезу! Мне в парк на Коломенскую, не повезу!
И быстро отъехал с оскалом вампира.
Они пересекли дорогу и медленно пошли по городу, где пахло немного гнилыми арбузами и мокрой, уже облетевшей листвой. Он жил в этом городе, жил до нее, поэтому был так угрюм и несчастлив. Сейчас же он даже не шел, он летел, но так, чтобы это в глаза не бросалось. Немного болели лопатки и бок, и только одно это напоминало, что он был телесен. Она говорила, и он говорил, и даже весьма оживленно и быстро, но весь разговор их казался Алеше похожим на легкую пену прибоя: слова потеряли значение слов, они стали просто гармошкою звуков, сперва вроде крупных и очень заметных, но вскоре впитавшихся в мягкий песок и сразу исчезнувших.
Было почти одиннадцать, когда они остановились перед темными окнами музея Станиславского. И в их темноте была тайна и счастье. И даже в том шуме, с которым сейчас плескались над ними дворовые липы.
– Вы разве в музее живете?
– Нет. Это – мой дом. – И он показал на свой дом подбородком.
– Родители ваши, наверное, волнуются.
– Чего волноваться? Приду.
– Они вам свободу дают, не стесняют?
– Но я же не маленький! – Он покраснел. – Боятся за девочек, я же не девочка.
– Теперь уж не знаю, как сяду за руль, – вздохнула она.
– Я тоже хотел бы машину водить, – сказал он вдруг искренне. – Но у нас нет. И папе, наверное, это не нужно. Ему на работу – два шага отсюда.
– Раз я проводила вас, так я пойду? – спросила она. – Вы ведь правда в порядке?
Он чуть не заплакал.
– Конечно. Хотите, я вас провожу? Не хотите?
Она улыбнулась.
– Вам нужно домой. Но будет минутка, звоните мне, ладно?
И он записал телефон на ладони. В Марининой сумочке был карандаш.
Ночью он ворочался и стонал так громко, что бабушка вышла из своей комнаты и пощупала у него лоб.
– Алеша, ты хочешь попить?
– Я вас провожу, – прошептал ее внук. – Вы только не бойтесь, здесь близко, два шага.
Глаза его были закрыты, лоб мокрый.
– Ну, вот! «Провожу»! А кого?
Она огорченно вернулась к себе, уснуть не смогла. Лежала, смотрела во тьму, и лицо негодника Саши белело во тьме и губы тянулись к ней – поцеловать.
Простившись с мальчиком, она поймала такси и через пятнадцать минут оказалась дома рядом со станцией «Аэропорт». На столе белела записка: «Нона Георгиевна не хотела кушать. Настроение нехорошее. Лекарства все выпила. Подмыла ее и протерла. Марина, ты где? Приду завтра в восемь. Агата».
Она вошла в теткину комнату. Там пахло духами, но больше всего пахло теткиным телом. Запах этого тела, которое Агата каждый день мыла, скребла, как скребут лошадь, заворачивала в махровые простыни и спрыскивала духами, преследовал Марину даже на улице. Оно пахло скисшим слегка молоком, а в теплый день, изредка, – мясом, сырым, немного уже полежавшим на солнце.
У Ноны Георгиевны не было никого, кроме Марины, и у Марины не было никого, кроме Ноны Георгиевны. Мама умерла в Ереване в восемьдесят восьмом, и вскоре за маминой смертью настал конец света. Сначала разверзлась земля, а потом пошел брат на брата, сосед на соседа, окрасились кровью и небо, и реки, и семьи скитались без крова и пищи. Марине тогда было только пятнадцать.
Похожая на остроносую птицу, прилетела Нона Георгиевна и забрала Марину в Москву. Месяца два пришлось приноравливаться к тому строгому распорядку, которому ее тетка следовала с юности. Квартира была, может быть, и роскошной, но чинной и строгой, и роскошь ее скрывалась за строгостью. Паркет устилали ковры, на стенах висели картины, но не было ни украшений, ни свечек, ни даже цветов. Простота и достоинство. Нона Георгиевна, искусствовед и член Российской академии художеств, отвела Марине свой – бывший теперь – кабинет. Готовила и убирала приходящая домработница, сама уже старая и величавая, с огромным бордовым пучком на затылке, – Агата. Десятый Марина закончила здесь, но что делать дальше, не знала. Нона Георгиевна видела, что ей нужно дать передышку. Марина все время кричала во сне, звала к себе маму и плакала. Тетка не сомневалась, что из девочки должен выйти хороший врач, поскольку она была мягкой, отзывчивой и, кажется, нелегкомысленной. Необязательно было поступать в медицинский сразу после окончания школы. После того, что она пережила, занятия в таком институте были бы непосильной нагрузкой, но нужно готовиться. Неторопливо и целенаправленно. Нона Георгиевна, живущая целенаправленно с юности, нашла репетиторов, стали готовиться. При этом она объяснила Марине, что нужно работать, не спать до двенадцати. Марина пошла санитаркой в большую, известную всем москвичам как элитную, литфондовскую поликлинику. Работала там с десяти до пяти. В шесть на своей машине возвращалась домой Нона Георгиевна в длинной и легкой норковой шубке. Лицо ее было надменным, а веки – сиреневые с серебром. Нос птичий напудрен, и пудра блестела от мелких снежинок, которые мягко слетались на это лицо, пока она быстрой балетной походкой шла от гаража до подъезда.
Встречали втроем Новый год: Агата, Марина и Нона Георгиевна. А на следующий день, первого января, когда жизнь медленно восстанавливалась, и были закрыты торговые центры, и дети вели из гостей своих пьяных, смеющихся, в рвоте и вате, родителей, Нону Георгиевну ударил инсульт. Она в узких строгих очках, в серой кофте, сидела в столовой и что-то писала, а этот проклятый инсульт, как разбойник, набросился сзади и все опрокинул: и стройную женщину вместе со стулом, и книгу, и лампу. И стало темно.
С этого дня в их доме поселилась болезнь. Поселилась устойчиво, нагло, как дальняя родственница из провинции поселяется у столичных стариков, которые терпят ее и боятся, в то время как та уже и прописала в квартире двух дочек своих вместе с внуками и ждет только смерти и деда, и бабки, каковая позволит ей сделать ремонт и выбросить хлам стариковский в помойку.
Марина не сразу привыкла к тому, как все изменилось. Каждый раз у нее начинало колотиться сердце, когда эту недавно заносчивую и блестящую Нону Георгиевну Агата – с лицом скорбным, кротким и грустным – сажала на белый, в цветочках, горшок, и бедная Нона пищала, как птичка, поскольку уже не могла говорить. Тем более грустной была процедура, когда эти двое – Марина с Агатой – несли на руках из распаренной ванной завернутую в простыню инвалидку, и ножка ее в тусклых черных сосудах слегка задевала за чинную мебель. Все делалось молча, спокойно и буднично. Покорная робкая Нона Георгиевна лежала в сумеречной тишине своей комнаты, а в ясные теплые дни Агата возила ее подышать. Сажала в огромное кресло и скорбно выкатывала это кресло во двор. Жильцы элитного дома краснели и шаг ускоряли, завидев обеих. А Нона Георгиевна наблюдала за медленным ростом деревьев: вниманье, с каким зрачки ее вдруг упирались в какой-нибудь ствол и на нем застывали, могло быть достойным свидетельством этого.