Когда мы начинали наши выпуски, мы, разумеется, не могли предугадать, как слово наше отзовется. Да, честно говоря, мы совершенно об этом не думали. И вот уже младшая школьница Роксана (Роксана!) жалобно говорит: «Я так хочу в Москву и так не хочу уезжать из Венеции. Мы ведь вернемся всюду?»
Конечно. И снова будем бежать по Калле Лунга вприпрыжку в школу, заглядывать в скрипичную мастерскую и пить кофе на Санта-Маргарита или чай у нас дома, вслушиваться в колокола и писать в тетрадке корявыми лапками «Venezia. Oggi и lunedì»28. Вернутся сюда с нами ли / снами ли все, кто хоть однажды здесь побывал, и даже те, кто не бывал вовсе. Потому что есть в этой болезни одна особенность. Она неизлечима, как заметил поэт. Сродни любви: что-то совершенно реальное и в то же время бесконечно недостижимое. И уж точно не поддающееся описанию. Остается просто следовать за ней, растворяться в ее дымке, отражаться в канале, отбрасывать тени на шелушащиеся фасады, засыпать и просыпаться под плеск воды, пока за окном зима сменяется весной, а весна – летом, и знать, что в конце концов площади-комнаты и калле-коридоры приведут домой, а Калле Лунга плавно переходит в Столешников переулок… Или это я задремала?
Звание венецианцев действительно приросло к нам куда быстрее, чем мы сами думали, и вот уже мы званы в палаццо на Большом канале, где росписи Тьеполо на потолке напоминают о том, что искусство знавало лучшие времена, а дамы в соболях и господа во фраках с удивлением косятся на двух маленьких девочек, задремавших в фамильных креслах хозяев. Ветер укачивает их постукиванием гондол внизу у причала. Пропыхтит вапоретто. Пронесется моторка. И снова тихо. Только где-то вдали на колокольне отобьет девять месяцев нашей венецианской жизни. Девять месяцев – правильный срок. Что-то родное, но еще невидимое шевелится в темноте Большого канала. Звезды и фонари прыгают на воде. На глубине ходят рыбы. А девочки спят. Тихо-тихо. Сейчас потухнут люстры во дворцах, закроют ставни, дамы и господа разойдутся, затихнет музыка. Надо разбудить девочек. Пора домой.
Все, кто провожал нас тогда в сентябре на длинном темном перроне Белорусского вокзала, помнит, как трудно было уезжать из Москвы. Я всерьез думала не уезжать вовсе. Но поезд заглотил нас и повез, не спрашивая. И привез туда, где мы и не чаяли оказаться. И довольно быстро стало ясно: то, что мы считали отъездом, оказалось возвращением. Все просто. Просто… нету разлук. Существует огромная встреча…
Прошло сто лет.
И я люблю тебя не меньше.
Я люблю твои очертания. Я люблю, как солнце падает на твои шероховатые соленые стены. Я люблю трогать тебя. Я люблю, когда под пальцами опадает штукатурка, обнажая кристаллики соли. Я люблю тебя на вкус. Я люблю твой ветер, который колышет белье. Я люблю тени. Особенно тени на воде. Я люблю твое отражение, когда ты морщишься (рябь) и качаешь головой (лодками). Я люблю заглядывать в случайно приоткрытую дверь и видеть угол твоего внутреннего сада. Я люблю смотреть на дно твоих зеленых глаз и видеть в них отражения стрельчатых арок окон и отсвет воды, перебирающей нити света. Я люблю засыпать у тебя на руках. Я люблю слушать тебя сквозь утренюю дымку и предрассветные крики чаек. Когда мы просыпаемся, мы снова вместе. Я люблю запах нашего утреннего кофе и позвякивание белых чашек в баре на углу. Я узнала тебя не здесь, но ты уже ждешь меня тут. Я не думала, что ты так покорно следуешь за мной в моих скитаниях. Я думала, я потеряла тебя. Я думала, мы больше не встретимся. Я боялась не узнать тебя в лицо, не расслышать своего имени в толпе туристов на мосту. Мне ведь было так мало лет, когда мы познакомились. Девочка. А сейчас ты терпеливо ждешь, когда я, совсем как положено настоящей синьоре, поздороваюсь с графиней Лореданой и ее фокстерьером, с альтисткой Сильвией, которая будет божиться, что завтра уж точно зайдет посмотреть мою выставку, с отцом Кьяры из нашего прихода, с соседом-галеристом. Тебя не раздражает, что мне нужно обязательно сунуть нос в коляску с малышкой Клаудией и обсудить с ее мамашей новый спектакль в «Ля Фениче», в котором осенью будут петь в хоре ее старший Людовико и моя Зязя. (Говорят, действие кончается поздно, да еще потом от грима отмываться, а назавтра в школу.) А с маэстрой Эльзой, скажу вам, шутки плохи. Арию, кстати, я знаю наизусть – Сашенька поет ее целыми днями за уроками, в дýше, в саду, поет себе под нос, поет, когда вприпрыжку скачет по нашей улочке (Per te-e-e, per te-e-e29) в школу. И ее же напевает себе под нос перед тем, как завернуть за угол, перейти людную площадь и оказаться в консерватории. Я ведь говорила тебе, что она учится играть на скрипке? Уже перешла на три четверти. На днях долго любовно выбирала и пробовала новый инструмент, а наш скрипичный мастер рассказывал своим любимицам о дереве, о струнах, о секретах старинного кремонского мастерства. Девочки виртуозно поддерживали разговор, делясь соображениями о том, что свеженатянутые струны дают слишком яркий звук и что старый инструмент без употребления уже не может петь и тускнеет, а затем в нужный момент так же виртуозно завершили его и усвистали с подружками есть пиццу.
Звонят к вечерней мессе. Соседка громко жалуется соседке, что кто-то опять выставляет помойку прямо в калле и из-за этого ночью под окнами шныряют крысы. Хотя, по-моему, это чайки растаскивают пакеты уже под утро. Ты не против, если я сяду немного порисовать? Хоть несколько акварелей нужно отнести к выходным в галерею, иначе останемся без денег, а каникулы уже на носу, да еще счета за газ и электричество вот-вот придут. Давай выйдем в сад. Я сяду за стол и буду рисовать. Мы все равно сможем разговаривать. Даже лучше. Я проведу кисточкой по бумаге, потом сделаю несколько привычных движений и в миллионный раз замру, глядя, как краски растекаются по влажной бумаге, как расцветает пятно за пятном, как они тянутся к друг другу, сливаясь… Признаться, мне уже порядком надоело рисовать венецианские акварели, но зато никаких (ну почти никаких!) художественных амбиций – рисуешь, будто за молоком идешь. Да и продаются хорошо. А кроме того, рукам и глазу нужно упражнение. Никогда не знаешь – вдруг наступит тот день, когда я смогу нарисовать белую птицу?
Я точно знаю, какой бы она была: она вырывалась бы из поверхности белого загрунтованного квадрата. Ее крылья напоминали бы очертания крыла Ники. Но она никуда не улетала бы. Она только прислушивалась бы к ветру, вдыхала его, вздымалась и колыхалась в такт, как белье на веревке. Повинуясь порыву, она могла бы взлететь, но оставалась там, где была. Прищепки пока не отпускали. Я хотела бы нарисовать такую птицу. Я назвала бы ее – ее собственным именем – Anima Mea. Ведь еще совсем немного, и она взмыла бы вверх и парила б над городом. Ветер наполнял бы ее крылья, как тогда, когда мы шли под парусом. Мой белый лист – это парус.
Помнишь, как все было солоно? Одежда, волосы, сандалии. Как мы мчались по лагуне на лодке, петляя между сваями, чтобы успеть в cantiere30 до захода солнца. Дети визжали, рваные клочья облаков все отчетливей темнели над лагуной. Потом из-за горизонта показалась полоска города. Выросли колокольни. На закатном небе нарисовалась луна. Вода захлестывала лодку, и дети визжали еще громче.
– Sembra che siamo in un film e dobbiamo arrivare prima del tramonto31, – сказала Саша.
– Siamo in un film32, – отозвался владелец лодки, одной рукой крепко прижимая маленькую Рейчел в желтом плаще, а другой обнимая Роксану и Сашу.
– А почему у тебя сердце бьется справа? – спросила она.
– Просто у меня два сердца, – легко ответил писатель.
Автобус из Риги мчался, набирая скорость. Уютный икарус с мягкими креслами. Когда-то в советской Латвии он казался пришельцем из иного мира – воплощением западного комфорта. Сейчас же выглядел скорее слегка обшарпанной декорацией к фильму Кеслёвского. Публика – тоже. У нас было время присмотреться. Мы пришли на вокзал заранее, купили билеты и расположились ближе к хвосту автобуса, напротив второй двери. Через проход у окошка уже сидела юная крашеная блондинка в мини-платьице, держа на коленях корзинку с белым котиком. «Сошла с конфетной коробки», – отметила про себя. Тема коробок не замедлила получить развитие. В салон вошел долговязый парень в обнимку с новой коробкой Samsung. Картина «Хуторянин возвращается к жене с последним словом техники», – продолжала комментировать про себя. Становилось уже почти интересно. «Не думать, только не думать пока, – одновременно твердила себе. – Будь там, где ты есть. Не береди. Дай осесть. Смотри. Слушай. Видишь, какое интересное кино тебе опять показывают. Что твой „Декалог“». Автобус продолжал заполняться. Хуторяне и дачники, пожилые горожане, подростки, работяги, коренастые тетки, крепкие деревенские мужики, крашеная блондинка, старик с испитым лицом. За минуту до отхода в салон ввалился еще один персонаж. На вид ему было лет пятьдесят. Бомжеватого вида, коротко стриженный, в толстых очках, одутловатый, в какой-то нелепой майке, весь обвешанный пакетами и тюками, он решительно двинулся вглубь автобуса и плюхнулся рядом с блондинкой и котиком, заняв полтора кресла, так что кресла заскрипели, а блондинка вжалась в окно, крепко прижав к себе мяукающую корзинку. За руль под многообещающей надписью «Wagenführer» уселся коренастый водитель, и автобус тронулся. Не успели отъехать, как персонаж, оказавшийся при ближайшем рассмотрении женщиной, стал вещать на чистейшем русском языке: