Весь дом жил в каком-то тягостном ожидании, и мы, дети, чувствовали это и понимали, что от нас скрывают что-то очень страшное. В каком-то унынии мы вставали утром и ложились вечером. Мы друг с другом с раннего детства были очень разобщены. Серафим жил своей жизнью, я – своей. У нас не было общих товарищей, у каждого – по своему. Мы терлись все детские годы в заколдованном круге, он и я, от которого не возникало близости. Для меня он – бабушкин, я – мамин, хотя мама никогда не делила нас, как делил я. На вопрос, кого ты больше любишь, она всегда отвечала: «Того, кто в данный момент несчастней». В ее любви к нам не было разделения на любимого и нелюбимого.
Осенние тучи плыли над домом, над садом, а мамы все нет да нет. Тяжелое предчувствие какой-то большой беды давило нас и пугало. Я не помню ни дня, ни числа, я помню день осенний, день солнечный и ветреный. Безнадзорные, неприкаянные, мы вышли на улицу, а там Ванька Шатагин, сосед, парнишка лет девятнадцати.
– Эй, Симк, пойди сюда.
Мы оба робко шагнули, подошли.
– Вы слышали… – сказал он медленно и сочувственно. – Вы слышали… – повторил он. – Вашего дядю… – Он словно запнулся, боясь говорить дальше.
– Что – нашего дядю? – спросил Серафим.
– Вашего дядю Мишу… – Он снова запнулся, но, преодолев волнение, добавил: – Расстреляли!
– Дядю Мишу, дядю Мишу! Убили??? Почему??? За что???
– Погодите, я сейчас. – Ваня побежал в дом и вернулся с газетой в руке. – Симк, смотри, вот, читай.
«Приговор Верховного суда СССР по делу о вредительстве в мясной и рыбной промышленности»: в колонке сорок фамилий, приговоренных к высшей мере наказания, среди фамилий подчеркнуто чернилами «М. П. Арцыбушев», а дальше, внизу: «Приговор приведен в исполнение».
Вот он, гром среди ясного неба! Вот почему так долго нет мамы, вот отчего бабушка вся в слезах, вот почему на нас никто не обращает внимания. Мы вбежали в дом и наткнулись на Аннушку.
– Аннушка, Аннушка, дядю Мишу убили!
– Откуда вы знаете? – спросила она.
– Шатагин, Шатагин! Газета!
Горе вышло наружу, его уж больше никто не таил в себе.
Бродя по саду, шурша опавшими листьями, я не мог смириться с мыслью, что милого, доброго дяди Миши нет на этом свете, его убили. За что? Моя детская голова думала, вспоминала, видела дядю Мишу. Вот он учит нас плавать в Вучкинзе. А как он плавал, как нырял, далеко-далеко, как моряк! Вот мы с ним идем на ярмарку, на Казанской, «ути, ути, ути» – глиняные свистульки. Цыгане на конях и в кибитках. Цыганки, молодые и старые, красивые и страшные: «Мил человек, позолоти ручку, всю правду скажу. Что ждет, что будет. Ох уж и любит тебя одна! Всю правду скажу». И позолотит он ей ручку – отведет в сторону, на руку смотрит и говорит, говорит, а глаза как огонь, красивые, жгучие. Кони ржут, кричат бабы, поют пьяные, идет торговля; кто что тащит к телеге: кто колесо, кто горшки. Визжат поросята, мычат бычки, кудахчут куры, гуси, утки. Вот мы на конях карусельных, дядя Миша смеется, а мы заливаемся от радости и от ощущения чего-то такого, чего мы были лишены и никогда не ощущали так, как когда дядя Миша брал нас на руки и ласкал иначе, как-то совсем иначе, по-мужски, по-отцовски. Но отцовской ласки мы не отведали, поэтому сравнивать было не с чем. Чутьем своим ребячьим искали мы в нем той мужской, ни на что не похожей ласки. И теперь ее уж больше нет и не будет. Дядю Мишу убили, убили, убили!!! За что?
Вернулась мама. Вскоре, почти на следующий день, у ворот остановились тарантасы. Стук в ворота: «Открывай!» Властный, грубый, требовательный: «Открывай!» В дом ввалились наглые и безжалостные (евреев средь них не было, Марагин – среди понятых), в формах и без нее. Предъявляют бумагу на опись и конфискацию движимого и недвижимого. Пошли по дому из комнаты в комнату, описывая все до мелочи, сваливая в кучу иконы, книги, тряпки, одеяла и матрацы. Валили все подряд, и детские вещи: штаны, трусы, наши праздничные пикейные рубашки, шубы, валенки. Мама пытается спасти теплые детские вещи, ведь зима на носу!
– Не трогать! Лож взад!
– Это же детские, детские вещи, они-то при чем? – доказывает им мама.
– Лож, говорю тебе!
Комната за комнатой, печать за печатью. Голые стены, перевернута мебель, содраны шторы, качается лампада в пустом углу… «Милосердия двери отверзи нам!… Надеющиеся на Тя, да не погибнем».
И не погибли! Нет, не погибли! «Ты бо еси спасение рода христианского»! Подайте, добрые люди! Подайте на пропитание. И пошла мама по деревням с сумой просить милостыню. Как погорельцы, приходившие в наш дом, никогда не бывали отпущены без помощи, так теперь и мама несла, уже в наш дом, на кухню, милостиво нам оставленную до решения дальнейшей нашей судьбы, деревенские пироги с горохом, хлеб, яйца, кто что подаст. В округе все ее знали, любили, сочувствовали внезапной беде и давали, кто что может. Иногда сами приносили.
Однажды идет мама по одной деревне, молодой парень на крыльце:
– Погодь тут, сецас вынесу. – И вынес маме совсем новехонькие валяные портянки.
Мама в изумлении стоит и руку не протягивает.
– Новые совсем, самим пригодятся.
– Бери, бат цаво боишься!
– Да они совсем новые, – отвечает она.
– Так цаво ты, бат, думашь, я на Страшном суде пред Богом в них-то стоять буду, а ты цаво, босая?
Все – и мама, и бабушка, и Анюта, и Анна Григорьевна – очень стойко и мужественно переносили насыпавшиеся на нас беды: ни жалоб, ни ропота. Едим, что Бог подаст. Носим, что Бог пошлет. В деревнях разворачивается и берет силу беззаконие и разгул дошедшего и до нас раскулачивания. Нэп прихлопнут. Гонят в колхозы, уводят скот со двора. Крестьяне режут ночами скот, чтобы не увели. Горе всенародное, разрушающее, рубящее под корень деревенскую, крестьянскую силу – источник хлеба русского и богатства российского. А кто рубит, кто тащит, кто уничтожает? Шатагиных увезли, всех поголовно. Дом пустой, ворота настежь, окна выбиты. А вот и предписание: «Татьяне Александровне Арцыбушевой с детьми к… такому-то в Арзамасское ОГПУ. Екатерине Юрьевне Арцыбушевой явиться к… такому-то в Арзамасское ОГПУ». Анюта и Анна Григорьевна не наша семья, и они без предписаний. Анюта с бабушкой раньше нас уехали в Арзамас. Анна Григорьевна поехала в Москву собирать по друзьям и знакомым одежду и теплые вещи для нас и мамы. Условились, что мама сообщит ей, что с нами будет дальше, из Арзамаса.
Наш отъезд назначен на завтра. Мы с мамой в последний раз пошли на могилки отца, Петруши и дедушки. Мама длинной веревочкой отмерила расстояние от фундамента храма Преображения до могилки папы, так же до Петрушиной и дедушки. Веревочка вскоре не нужна оказалась – отмерять не от чего. Сровняли храм с землей. Да уж мы туда вряд ли попадем, так оно и вышло.
В 1958 году приехал я в Дивеево, мне уже было сорок лет, а уехал я из него в одиннадцать.
В декабрьское зимнее утро 1930 года мы покинули дивеевский наш дом. Дом, в котором я родился, в котором прошло наше детство. Дом, в котором умер отец. Дом смотрел на нас своими пустыми темными окнами, безжизненно-мертвый, холодный и чужой. Как быстро родное становится неродным! Стоит только погаснуть очагу, у которого текла твоя жизнь, его словно и не было, словно и не грел он тебя, словно и не было жизни в нем. С таким чувством покидал я погасший очаг, у которого прошло мое детство. Без сожаления. Он как бы перестал для меня существовать. Долгие-долгие годы нужно было прожить, чтобы понять и оценить всю прелесть и значение его, сформировавшего душу мою от младенческих лет до старости!
А в тот зимний день я покидал этот дом, как покидают тюрьму. Впереди меня ждала свобода! Новый мир, мне совсем незнакомый, и новая жизнь. К сожалению, ни к новому миру, ни к новой жизни мы были совсем не подготовлены. Нас ждала впереди жестокая правда жизни. У саней собралась толпа причитающих баб:
– Да куда ж, бат, ентакий мороз-то, да на цаво енто похоже, голые, смотри, бат, голые ребята померзнут, бат, погодь-то, погодь, Ляксандровна, накрой ребят-то тулупом-то.
В сани полетели пахнувшие овчиной и крестьянским потом тулупы. Добрые, вскоре сами до нитки обобранные Авдотьи, Акульки и Фроськи накрывали нас с плеч снятыми, теплыми тулупами, укутывая в них наши ноги, плечи и головы.
– Ведь нада ж, как ента сволочь сирот-то обобрала! Вертьяновские и дивеевские бабы шмыгали носами, совали маме в платки завязанные хлеб, вареные яйца, лепешки. Сани тронулись. Впереди шестьдесят верст, а еще сколько их, Бог весть!
На полпути, уже под вечер, мы остановились на ночлег у сельского батюшки. Пили горячий чай. В доме пахло жареными семечками и свежим подсолнечным маслом. Батюшку еще не раскулачили, но он ждал со дня на день «лихоимцев», а пока слепая лошадь во дворе медленно ходила по вытоптанному копытами кругу, приводя своей одной лошадиной силой в движение весь механизм маслобойки. Скоро, очень скоро отнимут эту единственную лошадиную силу, а батюшку – в Сибирь.