– А что случилось с сослуживцем? Тем, который донес?
– Он занял место Нахмансона, потом его тоже обвинили в саботаже и тоже расстреляли. Хотите кофе?
Она, казалось, утратила интерес к разговору. Спрыгнула с козетки, пробормотав – сидите, сидите, – поскольку он из вежливости попытался подняться тоже. Огни люстры растекались по стеклянному колпаку, прикрывающему восковые цветы, двоились в окне, плясали в стекле витрины. Он не видел фотографий – только сплошную сияющую плоскость. За стенкой что-то звякало и гудело. Наверное, в подсобке для персонала стоит кофемашина. Хоть что-то настоящее, использующееся по назначению.
До чего же роскошная история. Прекрасная, пышная, трагичная – и ведь, скорее всего, правдивая. Просто находка, а не история. Это вам не черная вдова и не гинеколог-отравитель.
Вернулась, неся на подносе две крохотные чашки. Тоже музейные? Поставила поднос на пол, взяла чашку и устроилась с ногами на козетке. Хороший фарфор, мейсенский. И кофе хороший. И очень горячий.
– Марте тогда как раз исполнилось четырнадцать. Как вы думаете, что с ней сделали?
– Таскали на допросы?
– Само собой. Но главное – выставили из особняка. Пришли чужие люди, в сапогах, внесли какие-то сундуки, чемоданы… Она только и успела – затолкать в узелок с бельем мамину шкатулку с драгоценностями. И фотографии. Чтобы хотя бы что-то. Так что если вы думаете, что есть какие-то архивы, письма… Она была очень практичная, думала о том, как выжить. Ее приютила родня Нахмансона, они были медики. Устроили в медучилище, лаборантом. Когда пришли немцы, училище эвакуировали, и ее вместе с остальными. В эвакуации, в Средней Азии, она меняла кольца и браслеты на еду. Нахмансоны не успели уехать и погибли. Все. А Марта выжила. И вернулась.
– С музеем – это была ее идея?
Человеческая цепь без единого мужского звена, словно бы женские звенья в ней сработаны из гибкой дамасской стали, сокрушающей любой другой материал.
– Да. Жила в какой-то каморке, в коммуналке. К медицине душа не лежала, да и… а надо было как-то подниматься. И она устроилась на работу…
– В Оперный театр?
– Откуда вы знаете?
– Просто догадался.
– О, не петь, конечно нет. У нее был великолепный голос, но – без протекции! Без диплома! Без школы! Нет, она устроилась реквизитором, потом стала костюмершей. Она, бельканто, обслуживала этих бездарных прим! Но у нее был прекрасный вкус, и постепенно ее услугами стала пользоваться вся верхушка. Она обшивала жен и дочерей всяких там секретарей. Эти, которые при власти, тогда назывались секретари. Смешно. И тогдашний секретарь горкома… или обкома, не помню…
– Она ему… отдалась? – вежливо предположил он.
– Они была в хороших отношениях, – строго сказала Янина, – в очень хороших. И она стала хлопотать через него насчет музея. Особняк к тому времени перешел в собственность города, какое-то управление. Водоканал, что ли. И он подписал. В пятьдесят восьмом, кажется. Или пятьдесят девятом.
Он представил себе черноволосую женщину, очень похожую на Янину, фактически ту же Янину, только в крепдешиновом платье и черном пиджаке с подплечниками.
– Мы, Валевские, не владельцы, нет. Только потомственные хранители. Они все вывезли, вы знаете? И советский полковник, и немецкий генерал, он квартировался тут в войну… Сервский фарфор, мебель, Галле, фамильное серебро, все… бабушка подбирала в комиссионках антураж.
– Ну да, она же реквизитор. А портрет наверху?
– О, портрет она нашла на чердаке. Без рамы, вырванный с мясом, просто с мясом. Раму увезли, а его оставили, представляете? А на бехштейна наткнулась в комиссионке. Это точно наш бехштейн, там царапина на крышке, она сама ее процарапала, когда была маленькая, женский профиль. А больше ничего найти не удалось, остальное просто декорации, понимаете?
– Понимаю. А… ваша мама?
Она много говорила про бабушку и почти ничего про мать. Может, зря спросил?
– Она продолжила оперную традицию, – спокойно сказала Янина. – Сюда приезжал петь итальянский тенор, у них случился роман, и она к нему уехала. В восемьдесят втором. Теперь преподает вокал в Турине. Я ее плохо помню, меня бабушка Марта воспитывала.
Интересно, этот тенор жив еще? Самка богомола откусывает партнеру голову при спаривании.
И как она не боится тут жить – одна? Молодая, красивая. Или все-таки есть кто-то? Кто-то, кто приходит, ну хотя бы раз в неделю? Два раза в неделю? Украдкой, потому что семья и все такое. Или о женщинах Валевских идет настолько дурная слава, что ни один мужчина не решится прийти в этот дом?
Она поставила пустую чашку на пол, мимо подноса, и поглядела на него снизу вверх. Он подумал, что это намек. Чашка расплывчато отражалась в глубине паркета, словно плывущий по темному морю айсберг. Крохотный такой айсберг.
– Мне, пожалуй, пора. Только… еще один вопрос. Там, на фотографии… Кто там еще есть, не знаете?
Валевская в роли Аиды. Валевская в роли Кармен. Валевская с охапкой цветов после премьеры. Валевская в шубке. Групповая фотография, которую Валевская удостоила своим присутствием, была одна-единственная, та, с Ковачем. Он с трудом отвел взгляд от юного сияющего лица. Под карточкой на зеленом сукне желтела бумажка с подписью.
«Двадцать второй год. У театрального подъезда. Слева направо – Л. Ковач, композитор, А. Нахмансон, М. Валевская-Нахмансон, неустановленные лица».
– Точно неустановленные?
Она покусала губу.
– Вон тот, видите, с военной выправкой? Это Костжевский. Когда готовили эту экспозицию, его, ну, не рекомендовалось вспоминать. Но это точно Костжевский. Я все никак… никак не дойдут руки поменять табличку.
– А это кто?
– Не знаю.
– Не Нина Корш?
Других женщин на фотографии не было. Торжествующая, яркая Валевская в окружении красивых, сильных мужчин, и совсем сбоку некто женского пола, в нелепой шляпке колоколом, отвернув затененное лицо.
– Не знаю, – повторила она.
Наверное, Нину Корш и правда трудно было запомнить.
– Скажите, а такой псевдоним – Вертиго – вам ничего не говорит?
– Вертиго? – Брови вновь сошлись, образовав вертикальную морщинку. – Нет. Нет.
Она переступала с ноги на ногу, следы ее узких ступней не успевали таять на паркете. Кого-то ждет? Незнакомца в черном плаще до бровей, при шпаге и шляпе с пером? Возможно, даже в полумаске.
– Спасибо, – сказал он. – Мне, пожалуй, пора.
– Да, – сказала она рассеянно, – впрочем… погодите, я вам что-то покажу. Вот…
А глаза-то у нее, оказывается, не черные, серые, просто зрачки расширены так, что от радужки осталось одно лишь тоненькое кольцо… это было по-своему красиво и наводило на мысль, скажем, о кольцеобразном затмении солнца.
– Что? – спросил он тихо.
– Луну, – так же тихо ответила она, и ее дыхание коснулось шеи, – смотрите, какая луна! Вот…
Ладонь у нее была влажная и холодная, и оконное стекло тоже было влажное и холодное. Там, за окном, стояла ночь, такая непроницаемая, словно, пока они тут сидели, снаружи кто-то закрасил стекло черной краской.
– Я… не вижу никакой луны, – сказал он как можно более ровным тоном.
– Ах, ну это… неважно.
Маленькие твердые груди, упершиеся ему в спину, тоже были холодными – он это ощутил даже сквозь рубашку. Он подумал, что лифчик, черный и кружевной, валявшийся там, наверху, был точно оставлен нарочно – поскольку лифчик был ей совершенно, ну совершенно не нужен.
Он обернулся.
И когда успела раздеться? Соски у нее были темные, а груди острые, треугольные, словно у женщин на египетских фресках. Руки холодные, да, холодные и влажные, как рыбки, и ныряли эти рыбки прытко и весьма глубоко. И при этом щекотно.
– Ночь темна, – бормотала она, расстегивая ему ремень джинсов, – и полна чудовищ. Фебея освещает их одиноким оком. Утро все развеет. Пока же ночью ты во мраке становишься сам собою, обрастаешь шерстью, для беззащитных страх и ужас…
– Кто это говорит? – спросил он неожиданно для себя.
– Он… – сказала она шепотом. – Он, кто умирает и воскресает, то бинтует раны, то открывает…
– Кто? – Он тоже перешел на шепот.
– Петроний. – Она медленно кивнула, не отводя глаз от его лица. – Знаете, он резал себе вены? Резал, а потом перевязывал. И опять открывал. Чтобы не сразу, чтобы насладиться длящимися мгновениями прощанья… Потому что ничего не бывает слаще уходящего света.
Она на миг оторвалась от него и поднесла к его глазам бледное тонкое запястье, исполосованное белыми шрамами.
– Я тоже, – шепотом сказала она, ее дыхание коснулось его губ, – я тоже…
Сумасшедшая. Или наркоманка. Или и то, и другое.
– Петроний, да. – Другой рукой она впилась ему в ягодицы, растопыренные пальцы точно когти, на удивление сильные. – А тот, тот, – продолжала шептать тем временем, – тот, который, только бы он не… я боюсь его, боюсь!
– Кто? – Он попытался взглянуть ей в глаза, но они были закрыты, зрачки ходили под перламутровыми веками. Ресницы были короткими, черными и очень густыми, словно полоска меха. Норка или соболь.