И странное дело. Чем всё заметней брал верх Гэс, Петру всё больше становилось жалко Марию. Почему? Этого он не мог себе сказать. Дважды порывался он раскидать спорщиков и всё осаживал себя: гость не указ хозяевам.
Как-то по-детски хорошо, светло обрадовался Петро, когда сомлелые старики союзом навалились на крикунов.
– Светлячок! Марушка! Да вы что дуроломите?! Показились! Хрипите уже, попадаете с руготни… А ну кончай сплетни сплетать! Ей-бо, ог-г-гре-ею – перег-гре-ею-ю-у!
Со всего плеча замахнулся старик трёхметровой трембитой, так что и Мария, и Гэс, увидав её, опускающуюся, обомлело брызнули врассып по дивану; в широкий прогал между ними старик опустил-таки трембиту, весело пропел:
– Отбо-ой!..
Вся гостиная рассмеялась.
Похоже, и Мария, и Гэс были сами рады тому, что спор так внезапно обломился.
Мария выплакалась, выговорилась.
Теперь ей смеялось легко, ясно.
Посветлел лицом и Гэс; доверчивая, одобрительная улыбка дрогнула в уголках его тонких ласковых губ.
– Какая огро-омная дубина! – ликующе воскликнул он, подсаживаясь к трембите и пробно стуча по голоснице[22] пальцем. – Это что… Дубасить кого?
– У всякой вещи своё назначение, – уклончиво, надвое проронил старик и с внутренним озарением поднёс трембиту к губам.
Гортанный, тревожный звук могуче толкнулся в стены, и стены одна труха, отшатнулись, заходили на месте в извиве, готовые вот-вот рухнуть – всё это привиделось Гэсу всего на какой-то миг. Привиделось и пропало.
А голос, какой голос…
Голос не пропадал, стоял в ушах; стонало в этом голосе гнетуще-безмерное горе, гремел тугой, мятежный зов к чему-то высокому, чистому, названия чему Гэс не знал.
– Дидыко! Я слышу голос большой беды, – запальчиво вышепнул Гэс. – Голос беды… Зовёт на помощь… Голос беды… Это и яростный, повелительный голос… тревоги…
Мария перебила Гэса.
– Это, малыш, – прикрывая рукой зевающий рот, проговорила она тоскующе, – рёв оленя, переполненного в гон похотью.
– Не надо о себе говорить в третьем лице! – озлённо отхлестнул Гэс, и Мария оскорбилась, с вызовом, вихлясто вышла из гостиной.
Вкоренилась тишина.
– Дидыко, – обнимая старика за плечи, доверительно говорил Гэс, – я вижу, тебе очень дорога трембита. Расскажи, пожалуйста, про трембиту.
Старик благодарно кивнул. Задумался.
Сидя с Гэсом на диване, напротив праздничного стола, тесно уставленного едой и питьём, – варилось-жарилось на Бог весть сколько народу, а собралось всего с ничего, одни свои, – и видел старик себя там, на полонине, видел молодого, неизжитого, крепкого овчара с трембитой…
Трембита – дитя любви, говорит легенда.
Любила дивчина овчара. Настал май и пришлось провожать овчара со стадом на половину.
– Я не проживу без твоего голоса, – сказала дивчина.
– Ты его услышишь, – пообещал парубок.
Отыскал парубец разбитую громом ель, певшую на ветру, сделал из той ели трембиту.
И каждый вечер слышала дивчина песнь громового дерева, слышала голос милого. Пел ей милый о своей любви.
Дивчина была красивая, ласковая, быстрая. Звали её Белка. Была она из бедной семьи.
Нравилась Белка и пану. Подобрал пан момент, завлёк к себе, решил невинности.
Не снесла такого сраму Белка, утопилась в речке, что лилась по сельцу.
Не спустили пану дикого лиходейства крестьяне-бедаки: самого живьяком закопали, а имение спалили. А той речке дали имя девушки – Белка. И своё сельцо стали звать Белками.
И заплакала трембита о беде.
С той поры пошли по округе трембиты.
Минули долгие века, но трембиты делали по-старому, так, как тот влюбленный овчар. Выбирали обязательно старую, вековую, поражённую молнией ель, про которую говорили: живу – молчу, умру – пою.
Трембиту родила любовь.
Да не только про любовь пела трембита.
Наваливалась беда – с горы на гору трубила трембита, оповещала о беде, звала мир в помощь.
В молодую пору исходил старик со своей трембитой всю Верховину, пас овец панских и никогда не разлучался с трембитой.
Все голоса, все звуки Верховины забрала трембита в себя; и не было старику дороже посланницы оттуда, из молодой, чёрной и всё ж по-своему радостной жизни.
Годы, годы…
Вы прокатились вешним потоком с кручи…
– Тогда, там, у нас в Белках, были мы нищие, – тоскующе, с придыханием выталкивал из себя старик слова, тяжёлые, обвинительные. – Но мы были людьми, на чужу беду откликался всяк бедак. Подсоблял как мог. Тута же мы заросли сытостью, безразличием. Люди давнушко померли в нас и случись что с кем, кликни кто в помочь – ша, на дурничку не проедешь! Поплотней замахиваем шёлковые шторы на своих норах, выключаем свет. Нас нет дома и век не будет!
– Дидыко! – с нарочито солидным укором всплыл Гэс. – Да не клевещешь ли ты на наш шайтанский филиал рая?! За таковские речи могут и против чёлки угладить.
Старик молча взял Гэса за локоть, потащил по лестнице наверх.
– Куда? Зачем?
– Вопросы на потом.
С бегу настежь распахнул старик единственное окно в Петровой комнатёшке, выставил на простор трембиту и изо всей силы, что ещё сберёг в нём Бог, стал играть, багровея от натуги.
Играя, остановившимися глазами, немигаюче пялился старик на дом напротив и движением головы неотложно требовал, чтоб и Гэс последил за тем домом.
Гэс добросовестно вытаращился на окно, совсем близкое, всего-то через пыльную узкую уличку и увидал, как из-за сбитой к краю бледно-розовой, без цветов, шторы воровски вывалилась половина старого лица и тут же удёрнулась. Спустя мгновение шторы глухо, закатно затянули окно.
– Ку-у-у-ум, – упавше потянул старик в ещё качавшиеся шторы на окне. – Какого ж ты лешего таишься? Я ж утром в гости кликал. Сыны у меня!.. Приди забери брынзу. Лизка передала. А то выкину псам!
Тяжесть успокоила своим весом шторы.
Перестали шторы ходить. Затихли.
– Видал! – тыча в кумово окно, расшибленно пальнул старик. – Идолова заокеанщина! Кум куму боится показать нос. А ну кум в беде! Как же к куму пойти?.. А я с ним у одного пана в Белках овец стерёг. В соседях жили… Вертелись, как береста на огне. Вместе парубкували, с одной на двоих тайстрой[23] качнулись на заработки. Вместе уже тут, в канадской стороне, бедовали… Хва-а-атили ж мы горчанки… Как вспомнишь, сколько сидели на снегу[24]… Поначалу всяку беду ломали пополам. А потом уже, как залучшело, как стали подыматься на боеву ногу – дальшь, всё дальшь друг от дружки… Дома рядом, через уличку. Да мы как далеко один от одного! И эта уличка уже и не уличка, а государственная граница. И живём мы в разных с ним в государствах, говорим совсем на разных языках. На разных! – в осудительной тоске подтвердил, почти выкрикнул старик. – На свой манер переплела нас чужина. Растеряли, раструсили мы здесь всё людское…
Старость многоговорчива.
Головань не выпал бы в исключение, пригнетённо не зазвони где-то внизу, у входа, телефон.
К телефону подходил только старик, так уже велось в этом доме, и старик, панически всплеснув руками, дёрнулся на звон.
Звонил знакомый доктор, брал недорого, оттого и самый дорогой Голованям. Во всякий крайний случай именно этому доктору Головани несли свои болячки.
Выяснив, что старик совершенно здоров, доктор, по совместительству и мастер солёного слова, цветасто выругался. Оказывается, весь день гнали ему звонки, всё допытывались, в каком состоянии доставлен в больницу сам Головань. Очень удивлялись, когда им отвечали, что никакой Головань в больницу во весь день не поступал.
– А вы им скажить, ежли ещё названивать кто увяжется, Головань не помирать – жити, жити Головань собрался! То тогда он помирал, как сыны были Бог знай где. Но теперь-ше! Приехали сынки! По-людски, от души звал тех чёрных звонкарёв на забаву. А они прими за больного. Носа даже не кажут, жмутся. А ну и в сам деле снова тяжко захворал, подмогай ещё чем… Первый раз за всю тутошнюю жизню-ку я такой добрун, зову к себе за стол всякого русина. Приходьте ж и вы…
Доктор сказался занятым. Не пришёл.
Однако без гостей со стороны не обошлось.
Что ты имеешь, то ты и есть.
Где нет хороших стариков,
там нет хорошей молодежи.
Спустя с час после докторова звонка – застолье набрало уже самую силу, – наявились три ветхих старца; тихие, ненадёжные в этой жизни, оттого подпирался каждый долгой палкой, похожей на ту, с какой ходят овчары по карпатским полонинам.
Неуверенность, вечная виноватость толклись в вытянутых апостольских лицах.
Кривой старик, тащившийся первым, завидев в красном углу икону, тут же повалился на колени, летуче кинув на улыбавшегося из-за стола Голованя-старшего благодарный, торжествующий взгляд, стал молиться; шедшие вслед тоже помолились с колен.