Развела судьба двух свинопасов.
Один остался голодом кормиться.
Другой качнулся за океан принимать у умирающего деда ферму.
Тому памятник при жизни.
Этому…
Всю жизнь бился как рыба об лёд. Вёл концы к концам. Спустил с молотка всё под метёлочку Не выдержал, продал ферму. В бесславье добирает деньки свои живые.
Как же можно так разориться?
Деду, получившему надел в «эмиграционную горячку» в начале века, несахарно было. Надел лесистый. Чем обрабатывать? Скота нет. Инвентаря нет…
С таким же горемычным соседом-переселенцем дед сам поначалу впрягался в плуг, распахивали свои наделы…
Умирал дед, просил не продавать ферму.
«Не продай, сам бы уже давно ушёл спать до земли… Ехал, думал поймать Бога за бороду. А поймал чёрта за хвост…»
– Хо-зя-ин… – всё так же по складам мстительно тянул кривой старик, и эта издёвка, этот сарказм направлялись не далёкому Юркý из детства – слались самому себе. – За дело он меня тогда поддел… За дело… Соображай головой, а не черевиком. Не отдавай за пусто…
Кто был этот затаённый о н?
На старика обратились все с недоумением и никто, исключая Голованя-старшего и бабу Любицу, ничего не понимал.
А старику, считавшему, что с фермой он продешевил, лезло в голову, вспоминалось своё, как уезжал с надела на городское последнее житие.
Собрал в машину остатки своей кислой роскоши.
Тронулись.
Тут уже бывшее его стадо возвращается домой. Забило тесно дорогу. Ревёт. Чёрный бык с белым пятном на лбу, с фонариком, осмелел, вплотную подступился к машине.
Шофер дудит. А бык ни с места.
Упёрся рогами в радиатор. Не пущу!
Это стадо старик из своих рук пятьдесят лет кормил. Сам обихаживал. Сам доил этих коров. И вот они больше не его…
Мутный страх сжал старика. Заплакал старик.
А вечер уже. Темнеет.
Шофёр шатнул за плечо. Что ж хлюпать? У нас дорога дальняя. Дурная.
Смахнул старик накатившиеся слёзы, спустился к быку, погладил по лбу и деревянненько заколыхался за бровку дороги – с напрыгом всё стадо за ним. Довольное, доверчивое, мирное.
Вычистилась дорога; драпанул старик в обрат к машине.
То-олько на подножку – сшиб его чёрный бык, крепенько понянчил на рогах; и рад старик, что всего-то одним глазом откупился.
Тогда старик и окривел. И до сих пор считает, что за продажу фермы ему б и не так стоило влить.
– Хо-зя-ин, – судорожно цедил старик, наливаясь тугой злостью. – Хвалитесь… А где ж, хозяйко, твоя земля собственная?
– Земля там, где и была. На месте. Вся твоя. Только работай, как Питра, – ответил Петро.
– Земля твоя на месте, – ладил в тон Петру Иван. – Никто её на плечах не носит…
Голь бедна, голь хитра, голь на выдумку добра.
В разговор впихнулся Головань-старший.
– Не расстраивайся, кум, – говорит Головань. – Не твои то сани подламываются… Не твоя земля, не твоя и пашенка. Что об чужом язык бить?
Кривой старик оторопело расстегнул рот.
– Ка-ак – чужая?! Родился, возростал в Белках и – чужая? За тобой, пустячий фармалей[28], только и геройств, что родился да возрос. А потомочки куда ты запропастился? На годок отлучился? И вот до этой минуты вьётся годок?.. До-о-олгий, тюха-матюха, свился годочек. Выдали Белки тебе окончательный расчётушко, распишись в получении. – Не вставая, Головань дотянулся до холодильника и бухнул перед кумом на стол две большевесые кружалки брынзы в целлофановом пакете. – Вот и расчётец весь!
– Спасибы, Лизушка, – глухо прошептал старик, в сокровенной бережи притрагиваясь к верхней кружалке. – Спасибко, дочушка…
– Ты как Лизе докладувал? Напоследок своей брынзы пожевать – можно б и в отход идти?
– Говорил… говорил… Отлепись тольке… Репьях…
Было такое, просил старик Лизу, чтоб случаем пригнала домашней брынзы; говорил про брынзу, говорил, абы что говорить к моменту, а на самом деле выкруживало сказать другое, однако старик не настолько высмелел, чтоб и заикнуться про то, про другое; боялся, не станет делать того дочка, на смех не подняла б, а сам таки ж ехал провожать к самолету, взял с собой и побитые в носке топанки[29]; ещё в Белках сам себе сшил на молодую ногу, всё берёг; хотелось ему, чтоб походили в его топанках в родной хате, вокруг хаты, в саду, на огороде, в поле («Это всё едино, что я сам побывал бы вдома») и вернули; тогда б он в них уже спокойно мог отойти; в порту распустил молнию на сумке, нагнулся было достать топанки и передать Лизе – не насмелился. «А зря… Оха как и здря! Надо было отдать. Сейчас и мои топанки возвернулись бы из дома…»
– Э-э, куме! – перевалившись через стол, Головань тряхнул кума за слабые плечишки. – Ты что это как в воду опущенный!? Никак манит росу пустить? Не-е, куме… Поплакать мы тебе не разогрешим! Мы тебе домашней сливовицы! Сли-во-ви-цы! – тянул захмелелый Головань, ухая щедро, полно – с пупком! – в стаканы.
Блаженненько раскинув руки, кум отрешённо кивнул:
– Выпьем… – Насильно, мелко улыбнулся. – Выпьем за то, что… – и с близкой тоской во взоре глухо проговорил коломыйку:
– Заяц косив, заяц косив, лисиця згрибала, Павук метав у копицю[30], а муха топтала…
– Дойдёт черёд, выпьем и за твою муху, чтобушко лучше топтала. А зараз, куме, – Головань скользом толкался своим стаканом в поднятые навстречь стаканы, – выпьем за то, чтоб моим хлопцам понравилось у нас.
– А чего ж и не понаравиться? Не у тебя ли воз кленовых денег[31] да месяц праздников?
Майской розой легла лесть Голованю на душу.
– Месяцок не месяцок, – засветился молодецкой, томкой радостью Головань, – а не сегодня в обратный путь. Петруся! Иванко! В Вашей воле легковик, шофёрка, – коротко скосил торжественные глаза на Марию. – Поколесите по нашей стороне. Посмотрите, как оно тутоньки живётся-можется. А чтоб… – Головань остановился, давая своим молчанием понять, что скажет нечто важное, – а чтоб не чувствовали Вы себя тут бездомными сиротами, заране я объявляю перед живыми свидетелями… Люди мы простые, открытые. Всё-то у нас наружу… Я не вечный… Туда только и возьмёшь, что на тебе… Дам я Вам поровну на безбедные карманные расходы, дам почувствовать вкус буржуйской житухи. А там… Я не вечный. Объявляю перед живыми свидетелями, – обвёл рукой со стаканом усталое застолье, – всё своё… недвижь… отписую я, Петрик, тебе. Не в обиде будешь и ты, Иванюшко. Отдарю подарков дорогих… Возле пчёлки в медок… Вот так уж… Вот так уж…
Залпом выпил Головань.
Даже не поморщился.
Сел.
Выпили все.
Наступило неловкое молчание.
Никто не знал, о чём и говорить.
Тягучим взором Иван лениво обошёл гостиную, унылую, обставленную старой, поблёкшей мебелью.
«Нянько, нянько! Да у меня кабаны живут в сарайке по-роскошней! Откуда взяться твоим дорогим подаркам? Что у тебя за наследство? Вошь на аркане да блоха на цепи?» – и прыснул в кулачок своим пьяным мыслям.
– Вы уж, нянько, – заговорил Иван сквозь неудержимые смешки, что выскакивали из него звонкими камешками из опрокинутого кувшина, – Вы уж извинить мне мой вопрос… Люди мы простые, как Вы говорите… Извинить, завещание у Вас, случаем, не поэтическое?
– То есть?
– То и есть, что одни поэтишки дарят-завещают всем взаподряд небо, звёзды, солнце, луну, дожди, росы, туманы, закаты… Всё раздарили. Всё разбазарили эти винторогие козлы. Профукали даже Крайний Север. Как это, Петёша, у нас поют? – И, напрягшись, дурашливо загудел песню, с последней энергией в такт насаживая по столу кулачишком:
– Мы поедем, мы помчимся
На оленях утром ранним,
Ты увидишь, он бескрайний,
Я тебе его дар-р-р-рю-ю-у… Э-эге-е-ей!..
Отец остуженно выпрямился на стуле, сжал зубы – напухли желваки.
– Никакой я не стихошлёпец, Ванко, – смято возразил. – Я… И коли пожелает Петро, я скажу, что ж именно такое оставлю я ему…
– Нет! – примиряюще вскинул Петро громоздкую ладонь. – Отчитываться Вам, нянько, не перед кем. Как порешили Вы, так пускай и бежит.
«Расчётко мой верный, – с тайным блаженством подумал отец. – Попал в самую в точку! Наследство… Да вы ещё у меня подерётесь из-за этой кости! И большина окажется за Петром. Эна Говерлой[32] вознёссе! На тебя, Петрик, я и ставил карту. К тебе и подтирался, подлабунивался. И не промахнулся… Нашё-ёл старый, чем привязать вас к себе…»
– А тебе, – Петро повернулся к Ивану, – не вредно знать, что дарёному – тем более не тебе! – коню в зубы не заглядывай.
– Особенно, если зубы вставные.
– Юмори не юмори, а суетиться тебе нечего. Не твой воз, не тебе и везть. Он у нас, нянько, – Петро качнул головой в сторону Ивана, – смирняга, молчун. Из него и за мани-мани слова не выманишь. А что брякнул сейчас про наследство, так это не он. Сливовица!