«Потому что надо ехать в Тарусу». И очевиднее этого ничего быть не могло. Он поставил фотографию обратно на стол и посмотрел на нее с расстояния: фигурки стали маленькими, а лиц и подавно было не различить. Вот, посмотришь, бывало, как ветка жасмина гнется на ветру, как ящерица бежит по некрашеным ступеням крыльца, как дышит, вздымаясь и опадая, занавеска в окне второго этажа, и сразу ясно становится, почему герой подстрижен на французский манер, почему у него в кармане пусто и жена травит его мышьяком: в день по чайной ложке.
Может быть, оставить к чертям драматический жанр? Написать поэму. Детскую поэму для постановки на сцене. Или рассказ? Нет, после успеха «Гарри Поттера» дети меня обсмеют. И Саша в первую очередь, потому что я этого «Гарри Поттера»… не читал. Еще не читал. Коллега обещал подкинуть при встрече. А то как-то триста рублей на книжку тратить не хочется. Перечитать «Чайку»? Перечитать и наконец разобраться с размером постановки. Положи перед собой «Чайку» и пиши – не ошибешься. Помню-помню твой совет, папа. Только я ее уже знаю наизусть. И хочется мне, чтобы шла она на сцене МХАТа, а я – обычный зритель – сидел и смотрел где-нибудь в партере, а не ежился написать размер в размер… напоминаю себе Золушкиных сестер, силившихся втиснуть ногу в ее миниатюрную туфельку. Что ж мы все так лукавим, боже ты мой?
Или «забить» на это все, как выражается Артемов друг, и пойти преподавать в родные вгиковские стены? И кто меня там ждет? Нет… невозможно. Совершенно невозможно.
* * *
Тут Евграф Соломонович вспомнил, что дома нет хлеба. Значит, есть повод выбраться на улицу и дойти до магазина дворами. Длиннее пути он не знал, но в том, что ищет именно тот, что длиннее, никогда бы себе не признался. Он переменил брюки, надел поверх рубашки шерстяную жилетку, взял кошелек, никем не встреченный попал на кухню, нашел сумку и, вложив худые ступни в саламандровские ботинки, закрыл дверь снаружи своим ключом.
У каждого был свой ключ, и звонком не пользовались никогда. Спускаться на лифте – слуга покорный! Застрянешь между этажами, и тебя будут кормить сквозь щелку сосисками. Эта картина всегда столь живо представлялась ему, что Евграф Соломонович вздрагивал при одном виде лифта и спешил скорее спуститься по лестнице. Тем более что спускаться было близко. Как-то один знакомый очень метко выразил сущность здешнего подъезда. Он сказал: «Даже плюнуть не хочется – так чисто». Но главным тут, наверное, было не «плюнуть», а «не хочется». И в подъезде «не хочется», и уж в квартире тем более – давно перестало хотеться. Вообще чего бы то ни было. А не только самого романтического. Хотя и его – тоже. А хлеба все-таки хотелось.
Евграф Соломонович жил на «писательской» Красноармейской улице. Где-то по левую руку высилось за слегка пооблезшими топольками здание МАДИ с неизменным памятником Эрнсту Тельману, похожим на памятник Ленину на питерской площади двух вокзалов, у которого такие же неизменные студенты так же неизменно – изо дня в день – пьют пиво. Евграф Соломонович их не видел, но ему и не нужно было: он и так знал, что они там. И он шел, негодуя на тунеядцев: как же так? Поступить и ничему не учиться? Не испытывать никаких интересов, кроме самых что ни есть плотских? И ведь учатся и сессии сдают. И вот Валя тоже как-то сдает. Но зачетку не показывает. И совсем ничего не рассказывает – даже не знаешь, дома он, нет его и будет ли он ночевать. Поедет ли куда-нибудь?.. Сидишь и ничего не знаешь о своей семье. Можно узнать, только застав врасплох.
Евграф Соломонович привычно повернул налево, в переулок, и пошел мимо двухэтажной школы из красного кирпича. В ней три года назад танцевали на выпускном его Артем и Валя. Валя бессовестно напился. Артем тоже выпил, но до дома дошел сам и брата довел. Валя не сопротивлялся. И после этого год в рот не брал, пока уже на втором курсе не запил вдруг по-страшному. Так, что Настя, сидя ночами на кухне, плакала. Долго и некрасиво, как плачут, когда никто не видит и когда действительно плохо. Он возвращался пьяным в течение двух или трех месяцев подряд, а потом так же внезапно, как начал травиться, кончил. И теперь пить не может в принципе. И иногда – есть зефир, салат с майонезом, жареную картошку, тещин лимонный пирог… ибо печень. Ибо надо было думать головой.
Мимо Евграфа Соломоновича проплыла витрина местного книжного магазина с яркими бутафорскими книгами невиданных размеров. Сколько бумаги ушло бы на такие книги, будь они настоящими! Сколько времени нужно писать одну такую книгу! Не то что пьесу…
Проехала машина, поблескивая тонированными стеклами, девочка тянула за поводок толстого щенка, который никак не хотел переходить улицу, немолодая, но сохранившая следы былой красоты восточная женщина на углу торговала нарциссами, ветер пах теплым хлебом…
Евграф Соломонович сглотнул слюну и открыл стеклянную дверь булочной. Хлеба какого угодно и сколько хочешь! Бородинский… школьником едал с аппетитом, как же; ароматный – с вареньем, в Тарусе… о больном не будем; нарезной – с розовым ломтиком докторской поверх мягкого желтого масла, чтоб с чмоком… и – с кофе. Крепким, черным…
А теперь лишь черственький, на второй-третий день, потому что – язва. Потому что… правильно. Думать нужно было головой.
– Девушка, доброго вам утра. А нарезной свежий? Да? А столичный? Тоже? Ну что ж, три нарезных и два столичных. И еще штучек шесть булочек сдобных. Нет сдобных? А какие есть? Давайте с корицей. И с повидлом давайте. Тогда не шесть, а восемь. И две с маком. Все.
Лента чека, капризно вереща, поползла из кассового аппарата. Чеков Евграф Соломонович не брал никогда.
– Сколько? Вот, пожалуйста. – Он отсчитал деньги, взял сдачу, собрал покупки в пакет и пошел к выходу. Придержал дверь какой-то неведомой старушке в кримпленовом платье – от нее приятно пахло «Красной Москвой» – и сам вышел следом. До самого входа смотрел только под ноги. Шаги не считал. И когда уснуть не мог – никогда никого не считал. Ни скамейки, ни овец, ни маргаритки под их копытами. В подъезде поздоровался с одним знакомым писателем, именем которого была названа соседняя улица, но это писателя, казалось, совсем не вдохновляло. Он выглядел угрюмым, впрочем, на дела не жаловался. Как и сам Евграф Соломонович. Поднялся на свой этаж, открыл дверь, закрыл и снова был дома. Хлеб унес на кухню и попутно включил телевизор. Показывали футбол. Его теперь, в сезон чемпионата, показывали всем и везде. Даже таким, как он, которые его ни в жизнь не смотрели. Белые и красные человечки бегали по зеленому полю, гоняя мяч. На секунду Евграф Соломонович замер с батоном в руках в дверном проеме: белым забили гол.
Зазвонил телефон.
– Алло. Да. Нет, Анастасии Леонидовны еще нет дома. Будьте добры, перезвоните позже. Пожалуйста.
Ох, уж эти жаждущие излечения «частники»! И звонят, и звонят… В телевизоре оглушительно кричали «оле!». Евграф Соломонович поставил себе погреть чайку. Подходило время поесть. Ел он раз в три часа, совсем по чуть-чуть. Тут опять зазвонил телефон.
– Алло. Да. Воля? Вольфрам, ты? Здравствуй-здравствуй, рад слышать!.. Я? Да, скриплю понемногу. Таис говорит, чтоб сосиски не ел. А я, грешный, их разлюбить не могу. Ты? Когда? Да ты что! И много? Третий тираж? Поздравляю, Воль. Ну, конечно, конечно… ты мне скажи, ты в Москве надолго? Да? Да-да… дома. Один пока. Понял. Жду.
Евграф Соломонович повесил трубку и вздохнул, выключил газ и достал чашку. Чайник закипел, но продолжал подрагивать крышкой. На чашке полулежал нарисованный динозавр. И Воля был прав, когда сказал, что хищная у нас в доме только посуда. Не то что у него самого: три хищника на семьдесят квадратных метров жилплощади. И кошка – отдыхает.
Чем кормить Волю? Буду его поить. Будет у меня пить кофе, если это кофе еще есть.
Наполовину пустая банка одиноко стояла в полке над плитой.
Евграф Соломонович достал ее, открутил крышку и сладострастно понюхал содержимое. Потом налил себе теплого безопасного чаю, достал из холодильника рисовую кашу и сел есть.
В телевизоре снова забили гол.
Артем точно, совершенно точно – так, что разбуди его посреди ночи и спроси, – знал о себе три вещи: во-первых, каждый человек в его глазах имел презумпцию невиновности; во-вторых, сам он был инопланетянином, который каким-то образом научился жить по законам Земли; и в-третьих, он знал, что умрет в 64 года, сидя в кресле-качалке на открытой веранде дачного дома. И последним, что он увидит, будет цветущий яблоневый сад – насколько хватит глаз. Конечно, он много еще чего знал или хотя бы предполагал о себе. Но эти три вещи – особенно. С какой-то несомненной очевидностью. Он, вслед за отцом, инстинктивно любил Тарусу с ее несколько однообразной и сухой красотой тамошней природы: с песчаными берегами мутновато-голубых речушек, с облезшими лодками вдоль этих берегов, с липовыми рощицами, кривыми скамейками у заборов писательских домов, с ежевечерним закатным солнцем, – и ему казалось, что стоит посмотреть на это солнце сквозь ивовые ветви, и сразу поймешь что-то главное. Стоит только вовремя посмотреть. Но до сих пор он главного не понял, вероятно, потому, что то время еще не пришло или в его время взглядывали другие. Он был спокойным. Спокойно смотрел на совершающуюся вокруг жизнь и на самого себя в процессе взросления. В детстве был застенчивым, но не долго. И скорее не из внутренней необходимости, а из любопытства. Ведь как это – быть застенчивым? Он вообще очень долго жил и не знал, что он такое, потому что ему и в голову не приходило об этом задуматься. Лет до четырнадцати читал из-под палки и изящного был чужд. А потом случилось что-то, и проснулось эстетическое чувство, столь долго дремавшее. И он стал смотреть, как живут и жили до него другие люди. Чем они жили. И понял, что такое вдохновение и что такое «воспевать». Писал стихи – длинные, плохие, без начала и конца. С середины. И было во всем этом какое-то бурление и гудение, какое-то медитативное замирание на одной ноте до полного ее исчезновения.