– Да пойми ж ты, – втолковывала Филиппу, – ведь это именно место, где и должна звучать эта оратория, место действия евангельской притчи. Во-первых, Иерусалим, а мне кажется, Леону очень хочется, чтобы Гаврик свою первую серьезную партию спел в Иерусалиме. Во-вторых, это и есть возвращение, то самое возвращение, о котором он думал еще на больничной койке. Филипп, все так густо сплелось – неужто я должна объяснять – тебе, тебе! – что́ для Леона значит возвращение в Иерусалим.
Но у Филиппа свои пристрастия и свои обиды. Так и не простил Леону прошлого, о котором ничего не знал. Вслух отговорился делами и еще полушутливым: «Нет уж, эти бараньи ребрышки не в моем вкусе, это – без меня»…
С ребрышек она немедленно перескочила в мыслях на банкет: надо заехать в ресторан к Али, проверить, все ли там готово к вечеру. Вспомнила, что за беготней и нервотрепкой с утра не ела по-человечески. Ах, сейчас бы супца горячего!
Шаули, старый холостяк, искоса поглядывал на профиль сидящей за рулем молодой женщины, которая вдруг лихо и свободно пошла на обгон бордовой «инфинити», элегантно обошла ее и плавно вернулась в правый ряд.
Стильная, думал он, властная, талантливая… Взяла и выучилась водить, обманув все медкомиссии. И водит классно! Вот сукин кот этот коротышка Кенарь: всю жизнь срывал лучших баб, а жену добыл вообще – пальмовую ветвь, черт его дери, золотой приз кинофестиваля!
– Видел твой фильм для Би-би-си о подростках-даунах, – вспомнил он кстати; мысли цеплялись одна за другую. – Последние минуты, где ты бесконечно держишь прямой кадр на улыбке того пацана… Слушай, я прослезился, как старый мерин. Не знаю, как ты это делаешь… А что – планы? Есть что-то новенькое?
– Ага, один проект, очень интересный, с прицелом на все мыслимые высоты. С точки зрения операторской – настоящий вызов. Расскажу за ужином, если решусь: такой замысел, знаешь, я даже пока не треплюсь – из суеверия…
Какое там суеверие, подумал он, это так, профессиональное кокетство: ничего она не боится, эта его Айя. Она – библейская Руфь; скала, о которую разобьются все беды…
Вот она закладывает виражи вверх по Иерусалимскому коридору, поглядывая на часы (опаздываем, черт!), и попутно рассказывает о ребятах из университета Мельбурна:
– Эти умницы изобрели какие-то бионические датчики, которые вживляются в передние доли мозга (все, само собой, еще на стадии опытов над животными), и незрячий видит, не видя! Понимаешь?
– Нет. Что это значит: «видит, не видя»?
Она отмахивается: да я и сама пока не понимаю. Вот, лечу туда семнадцатого, вгрызусь, вызубрю все, изучу…
Так бы и ехал всю жизнь, держа руку на ее плече: сила от него такая, вера, упругая радость! Только на этом плече уже другая рука, усмехнулся он, – намертво и навсегда. Так что утихни и ручонку-то убери подальше, тем более что вот уж и поворот на Абу-Гош…
* * *
Все ближние к аббатству Святой Марии улочки забиты машинами, да и все это большое селение под Иерусалимом в дни международного музыкального фестиваля становится одной большой разлапистой, разбросанной по трем холмам стоянкой. Хорошо, что у Айи зарезервировано «служебное» монастырское место.
Чуть ли не бегом они пересекают двор, усыпанный желтоватой галькой, и мимо исполинских финиковых пальм устремляются к каменной лестнице в молитвенный зал – там нараспашку двери, а публика – кому не досталось билетов – толпится всюду: во дворе, на ступенях базилики, на верхних ярусах сада. В горном воздухе звук расплывается далеко, и пение хора, и звучание оркестра, и голоса солистов прекрасно слышны во дворе. Айя делает знак какой-то девушке, видимо из организаторов фестиваля, а та одними жестами и округленными глазами ей показывает: «Ажиотаж! Катастрофа! Такого здесь еще не было!»
Айя достает пригласительные, и они с Шаули с трудом проникают внутрь, пробираясь в толпе…
Молитвенный зал базилики битком забит. Плечом к плечу стоят даже на ступенях лестницы, ведущей в крипту.
Несмотря на то, что и хор, и оркестр сегодня присутствуют малыми составами (большому количеству исполнителей трудно здесь разместиться), акустика этого помещения, построенного с характерной римской простотой, чудесно множит звуки, ограняя их строгостью высокого арочного пространства.
Мощные четырехугольные колонны зала, своды потолков, стены покрыты фрагментами изумительной византийской росписи, и даже то, что лица на фресках в мусульманскую эпоху были стерты, то, что святые, апостолы и пророки смотрят в людскую жизнь бледными овалами размытых лиц, придает музыке великую безадресность, ту вселенскую высоту, где нет уже ни границ, ни народов, ни вер…
Как протыриться к своим местам (где-то впереди, рядом с Магдой) сквозь плотный заслон публики, над которой парит, сплетаясь, дуэт двух высоких голосов?
Наконец Айя с Шаули просачиваются в угол, откуда виден подиум центрального нефа. Хор и оркестр в эти минуты остановлены дирижером, а две фигуры, Леона и мальчика, так близко стоящие друг к другу, будто срослись, в нерасторжимой связи двух голосов ведут партию одной мятежной, но смирившейся души…
Вот, медленно раскачиваясь, голос вины и блуда начинает вкрадчивое кружение вокруг длинных нот – удав, эротично расцветающий в чаще лиан, – постепенно усложняя и увеличивая напряжение, всякий раз по-новому окрашивая тембр. После каждого эпизода инкрустация мелодии все богаче и изощреннее, голос поднимается все выше, выталкивая из груди вверх ослепительные шары раскаленного звука, воздвигая плотину из серебристых трелей, ввинчивая в прозрачный полусумрак церковных аркад восходящие секвенции, гоня лавину пузырьков ввысь, ввысь… так ветер нагоняет облака, пылающие золотом заката.
Леон и сам неосознанно приподнимается на носки туфель и досылает, и досылает из-под купола глотки все новые огненные шары, что сливаются в трепещущий поток, будто это не одинокий голос, а сводный хор всей небесной ликующей рати, среди коей растворяется без остатка окаянная душа.
Три форте, выданные его легкими, диафрагмой, связками и резонатором, заполняют все пространство базилики, чтобы обрушиться стоном отчаяния:
– «Отче! Я согрешил против неба и пред Тобою и уже недостоин называться сыном Твоим!»
На этом «Фа-ата!» – на фортиссимо он берет ля второй октавы и, чуть слабее повторив: «Майн фа-а-а…» – спускается на ре потрясающим по красоте знаменитым своим портаменто, сфилировав звук на выдохе до трех пиано: «…та!»
…но возникает и прорастает из родного зерна голос сына, а голос греха и вины постепенно уступает первозданной чистоте детства, сходит на пианиссимо, отодвигаясь на второй план и вовсе растворясь… И вот уже над мрачными низинами ледяного тумана звучит – как далекое воспоминание – мальчишеский альт:
– Я – Го-олос!.. Я – Го-олос!..
Он вылетает из дверей молитвенного зала и звенит над листвою олив, над цветастыми ярусами кустов в монастырских садах, вплетаясь в могучий хаос пальмовых крон Эммауса: божественный поплавок в прозрачной толще воздуха, звенящий ключ во вселенной:
– Я – Го-олос!.. Я – Го-олос!..
Почему мне кажется, что я их слышу?.. Ведь я не должна, не могу их слышать. Почему они звучат во мне так глубоко, что я даже различаю тембры?.. Помнишь, совсем маленьким Гаврик по утрам прибегал к нам в постель, расталкивал, проваливаясь в подушки между нами, и я слышала твой голос через его тельце, потому что держала его за одну пяточку, а ты – за другую. Ты называл его проводником счастья…
Шаули замер, застыл: он впервые слышит дуэт Кенаря с сыном. С трудом вырвался из Брюсселя посреди серьезного дела, исключительно из-за настойчивых просьб Айи – она прислала целых три письма. Сейчас рад был, что вырвался. Вернее, не рад… это чувство даже радостью не назовешь. Скорее потрясением: в глубокой тишине базилики крестоносцев два голоса – два крыла – восходили ввысь, парили, переплетаясь, сливаясь в мольбе, в высочайшем напряжении чувственных высот…
И все же сын знает свое – подчиненное – место, и после пропетого хором «дэр эрбли-индете Фа-ате-ер…» («ослепший отец») вновь вступает его отец, ради которого столько людей съехались сегодня отовсюду и толпятся в зале, на лестницах, во дворе и даже за стенами аббатства: выдающийся контратенор Леон Этингер – голос невероятного диапазона, редчайший в мире тембр расплавленного серебра, поистине властелин звуков.
И плачет голос Блудного сына, истекает нежнейшей любовью, и течет-течет, и парит-парит, улетая и трепеща в растворенной взвеси золотого церковного воздуха.