– Вы, случайно, не знаете, такой человек, немолодой, торговал здесь редкими книгами… у него еще желтый такой пух на голове, торчком. Не знаете, что с ним?
Так мог бы повернуться голем – всем телом. Лицо осталось безучастным. В морщинах, словно мох в каменный кладке, застряла клочковатая щетина.
– Конечно знаю. Он попал в подвал.
– В подвал?
– Да. В подвал Сакрекерок. – Черный человек терпеливо повторил по слогам: – Сак-ре-керок.
– Женский монастырь, – рассеянно подсказал германист. – Там в войну была тюрьма НКВД. Ладно, я это уже слышал.
Германист отошел, демонстративно посвистывая и глядя в синее клочковатое небо.
– Русские ушли, и пришли немцы, и вот немцы сбивают замки, и что они, спрашивается, видят? Нет, вы мне скажите, что они видят?
– Трупы, – сказал он неохотно, – трупы расстрелянных.
– Горы, – подхватил черный человек почти восторженно, – горы трупов! И у всех, у всех дыра в голове. Вот тут. И немцы, ну эти немцы, вы же понимаете…
От человека в черном пахло нафталином и сырым погребом.
– Они же такие аккуратные, немцы. А там, в подвале, очень грязно. И они пригоняют евреев и говорят, вы, жиды, арбайтен, шнеллер, шнеллер. Еврей должен работать, иначе он бесполезный еврей. И евреи спускаются в подвал, и берут трупы, за руки, за ноги. Нельзя прикасаться к мертвецам, это очень нехорошо. Но они тащат, тащат. И им кричат, аккуратней кладите, рядком, вот так… куда кладешь, пархатый? И пока бедные евреи носят трупы, немцы зовут добрых граждан и говорят им, вот, смотрите, там жиды носят трупы у Сакрекерок. Может, кто-то найдет папу? Найдет маму? Сына? Да? Мы же не звери, мы битте, ищите ваших родственников. Похороните их по-человечески. Вот они лежат, с дырками в голове. Студенты, профессора… Поляки, русские. Евреи. Сионисты лежат с дырой в голове. Бундовцы лежат с дырой в голове. И проклятые троцкисты. Но это, конечно, правильно, что бундовцы и проклятые троцкисты лежат с дырой в голове, никого не интересуют проклятые троцкисты. И честных граждан не интересуют проклятые троцкисты, но они все равно бегут к Сакрекеркам и видят, чертовы жиды носят трупы. И носят, и носят, и носят. И кто-то несет чью-то маму, а кто-то чьего-то папу. И руки у жидов в крови, и лапсердаки у них в крови, и даже ермолки в крови. И честные горожане начинают бросаться на евреев с кулаками и бить их, бить их… И немцы, чтобы успокоить честных горожан, начинают стрелять в евреев прямо тут же, во дворе. И говорят добрым гражданам – сейчас мы приведем еще евреев, эти непригодны, эти поломались, некому таскать трупы.
– Вы не могли этого видеть, – сказал он. – Тех, кто это видел, уже нет в живых. Давно.
– Кто вам сказал, что я живой? Я голос. Я полая труба. Я шофар. Я вестник Страшного суда. Я буду говорить, пока кто-то будет меня слушать. Нельзя убить голос.
– Все уже кончилось, – сказал он, – все уже давно кончилось.
– Они их все еще тащат. Я же вижу. Зачем вы мне говорите, что все кончилось?
– Слушайте, – германист приблизился, придерживая пенсне пальцем, – вы бы шли отсюда, пока он не начал рассказывать про канализацию.
– А что про канализацию?
– Они там прятались. У нас очень старая канализация. Может… кто-то так и не вышел? Так и остался там жить? Мутировали постепенно. Люди Икс, смотрели такой фильм? Вы, кстати, не интересуетесь оккупационной полиграфией? У меня есть неплохие…
– Нет, – сказал он, – не интересуюсь. А вот скажите, нет ли у вас…
* * *
Театр – фабрика призраков, здесь ходят и говорят люди, которые исчезают, как только прекращают ходить и говорить, десятки маленьких каждодневных смертей, повторяющихся отрезков чужих жизней. Призрак плюс убийство – это и есть театр.
Янина наверняка еще спит. Она из тех, кто нежится в постели до полудня. Ночное существо, нежная бабочка-совка.
Каждому встречному он объяснял, что ищет Витольда. Это было безопасно, он сам видел, как Витольд буквально только что вышел из театра и направился в ближайщую пиццерию. Похоже, у Витольда не было пищевых предрассудков.
Витольд ему нравился, и сейчас он испытывал даже что-то вроде угрызений совести.
Музыканты возились в оркестровой яме, звуки и звучки скакали по залу, словно осколки цветного стекла. Леонид в цивильном и с обычной, человечьей, не птичьей головой, сидел в партере, печально понурившись, и разминал в пальцах сигарету. Он присел рядом. Витольд Олегович будет через полчаса, сказал Леонид. Обедать пошел. Покрыл меня матом и пошел обедать. Не может быть, сказал он! Матом! Витольд Олегович! Такой душевный человек. Такой тонкий. А я как раз специально пришел, чтобы с ним увидаться. И передать вот эту папку. Нет-нет, только в руки. Вам я бы доверил, но нужно кое-что обсудить с ним лично. Какая жалость, что я его не застал, но у меня буквально через пять минут другая встреча. Но вы ему передайте все-таки, когда он вернется, что я отыскал партитуру Ковача.
Папку, очень старую, с завязочками, он держал под мышкой. От папки пахло мышами. Одно с другим было не связано, разумеется.
– Партитуру кого? – недоуменно переспросил Леонид.
– Ах, он знает. Но надо бежать, надо бежать.
Он поднялся, не очень ловко, потому что папка выскользнула из-под его руки и упала на пол. Желтые хрупкие нотные листки рассыпались по полу, он торопливо собрал их, бормоча и извиняясь, и так же торопливо поспешил прочь. В вестиблюле он отступил к лестнице черного хода, здраво полагая, что Витольд вернется с парадного, поскольку и вышел оттуда же. И услышал голос.
Голос был почти материальным, он ударялся о потолочные перекрытия, отскакивал от стен, голос дотронулся до его лица, до щеки, до губ, словно соболий мех или легкая женская рука, щекотная и нежная.
«Вот Аврора облака окрасила пурпуром. Вот нам пора расставаться, в иные области ты уходишь, друг мой, куда последовать за тобою мне страшно.
Не к лицу веселой твоей наперснице отравлять тебе этот миг прощания желчью и уксусом».
Он ускорил шаги.
«Видно, все, кто встал над смертными, более уж не люди сами, ни разу не было, чтоб над нашими бедами и печалями боги сжалились…»
Поворот, еще поворот. Коридор, вощеный паркет. Крашенные кремовой водоэмульсионкой стены.
Серый халат, серая косынка, лицо, как лежалая картофелина. Наверное, когда-то халат и косынка были веселыми и яркими. Да и лицо… не может же быть, чтобы у нее всегда было такое лицо!
Она шаркнула шваброй прямо ему под ноги. Лужица воды распласталась и втянулась обратно, в сырую тряпку. Так и мокриц недолго развести.
– Тут кто-то пел. Женщина.
– Это опера. – Одно плечо у нее было выше другого. – Тиятер. Они тут всегда поют. Яниночка наша поет. И другие всякие.
– Это не Янина, – сказал он машинально. – У этой контральто.
Глаза у нее были как две стертые никелевые монетки.
– Яниночка поет, – повторила она, – люди слушают. Букетики дарют.
– У этой контральто, – в свою очередь повторил он, – и она пела Силию. Я думаю, он и писал Силию специально для нее. У нее был хороший голос, все мемуаристы подтверждают. И она его любила, знаете, как женщины определенного склада любят. Особенно если они к тому же некрасивы. До самозабвения, до саморастворения. Поехала за ним из России. Думала, будет верной помощницей и он поймет наконец. Оценит… А он приехал, осмотрелся и влюбился в Валевскую. Она ненавидела Валевскую, я думаю. Так глубоко и страшно, как могут только вот такие некрасивые тихие женщины.
Щека у нее была перекошена, судорожный тик, словно бы натянутый мешочек, в котором трепыхалось что-то маленькое.
– Зря она взялась петь Силию. Дурная примета. Петроний не зря торопился резать себе вены, он покончил с собой вовремя и семья сохранила поместья и деньги. Некоторым образом он обвел тирана вокруг пальца. А тираны этого не любят. И поскольку сам Петроний был недосягаем, гнев Нерона обрушился на Силию. Ей пришлось отправиться в изгнание, и изгнание это было нерадостным.
Он помолчал.
– А Корш… что ж, она, увы, была не только некрасива, но и бездарна. Очень старалась, да. Таскалась за ним повсюду, салоны, гостиные. И все понапрасну. Знаете, ее даже никто не запомнил. Как он, наверное, смеялся, когда писал для нее партию Силии! Сильной, храброй подруги, веселой развратницы! Вы ее внучка? Не может ведь быть, чтобы дочь!
Маленькая зверушка у нее под кожей дергалась все сильнее. Безгубый рот был скошен на одну сторону.
– Хочу вас утешить. На самом деле он тоже был бездарен. Как ни пыжился. Холодные, головные тексты. В Питере у него ничего не получилось, в Москве ничего не получилось, уехал сюда. Думал начать новую жизнь? Или выполнял задание новой власти? Скорее второе, я думаю.
Она молча шваркнула шваброй ему под ноги. Потом еще раз, сильнее, грязная вода выплеснулась на носики ботинок.
– Поете вы и правда замечательно, – сказал он, повернулся и пошел прочь.
* * *
– Нина Корш? – Вейнбаум по-прежнему был в своей смешной бейсболке. Ну и уши у него! – Нет, не слышал. Хотя Корши тут жили, да. Имели доходный дом на Дворецкой. Кажется, успели уехать в тридцатых, кажется, в Вену. А что это у вас в папке?