Трагедия превращалась в фантасмагорию, та в комедию, та, перевернувшись, вновь оборачивалась драмой, и так далее, по кругу, в этом была какая-то невероятная сила, как в любом библейском пейзаже. Например, однажды доктор шел по Кремлевской набережной куда-то по своим секретным делам и вдруг увидел труп лошади, упавшей прямо посреди дороги. Эти трупы лошадей встречались ему в новой революционной Москве тут и там, в этом не было ничего необычного, необычным было лишь то, что труп этой лошади тут же окружили собаки, причем было отчетливо видно, что это не просто стихийное, а вполне организованное действие: лошадь рвали, яростно урча, огромной стаей первыми оттаскивали свои куски вожаки, потом были собаки второго плана, которые терпеливо ожидали своей очереди, были сторожевые бойцы, в основном суки, которые это пиршество охраняли и, недобро рыча, поглядывали на испуганных прохожих. Когда же доктор возвращался после своего важного разговора, он обнаружил лишь абсолютно белые, сверкавшие в темноте кости, лошадь была не просто съедена, но съедена и обглодана подчистую, добела, до блеска, как в анатомическом театре, нет, даже лучше, это была настолько фантасмагорическая картина, что доктор в густых ноябрьских сумерках остановился и задумался, глядя на лошадиный череп, как символ наступивших перемен.
Вообще в эту пору Весленский частенько терялся среди московских улиц и переулков, то есть попросту не мог найти дорогу, порой часами бродил и рассматривал это новое пространство, куда свободно перетекало новое время. Частично это происходило по его вине, а частично из-за непрерывно менявшегося ландшафта. Неузнаваемы стали не только прежние улицы без старых вывесок, неузнаваемы стали и площади, и перекрестки, причем все происходило буквально за один день: еще вчера стоял окруженный забором купеческий особняк, назавтра уже не было ни забора, ни особняка, только яблоневый сад стоял прямо посреди улицы, с торчащей посредине, как после пожара, белой облупленной печкой.
По вечерам (всего таких вечеров было два или три) Весленский встречался с профессором Преображенским и обсуждал с ним увиденное за день. Его дело, с которым он приехал в Москву, состояло, собственно, в том, чтобы выхлопотать для себя и для Веры заграничный паспорт и разрешение на выезд, в научных целях или для поправления здоровья, это все равно, как объяснил ему Преображенский, главное, иметь своего человека в наркомате, комиссариате, словом, где угодно, лишь бы был бланк и печать, и написать правильное отношение, а далее, в той таинственной организации, где выдавали эти самые паспорта, у Преображенского тоже был свой человек, он вообще с большой горячностью отнесся к этому намерению Весленского, поскольку и сам сразу после Нового года собирался вывезти за границу всю семью.
Получить паспорта для всех, а ведь нас, представьте, целых шестеро, включая няньку, я, конечно же, не смогу, говорил он на натопленной кухне, в два часа ночи, попивая морковный чай, поэтому мой план сложнее – мы едем в прифронтовую полосу для исследований, для лабораторных опытов, изучать все тот же тиф, везем с собой лабораторию и лаборантов, ну а там попросту переходим границу, но что касается вас, доктор, дорогой, тут все проще, вы личность, известная большевикам, они не будут препятствовать, поверьте, достаточно пожаловаться на здоровье и вас отпустят, просто займитесь этим, проявите решимость, жить так дальше невозможно, поверьте мне, ну, что касается меня, все вообще однозначно, заниматься тут ни преподавательской, ни научной работой я попросту не могу, они не дают мне такой возможности, держать ребенка в этой Москве – фактическое преступление, понимаете меня, у нас выбора нет, но и у вас, хоть вы и молодой человек, тоже ситуация похожая: на вашем попечении прекрасная молодая женщина, мать вашего будущего ребенка, ну к чему держать ее здесь.
Профессор говорил все горячее и горячее, ибо чувствовалось в интонации Весленского какое-то тяжкое раздумье, какое-то сомнение, и это было совершенно так. Во-первых, чтобы выхлопотать себе и Вере столь серьезные документы, в Москве нужно было проторчать едва ли не месяц-другой, а то третий-четвертый, а доктор не мог тут находиться один, без Веры, больше ни одного дня. Во-вторых, он вдруг понял, что ходить по этим кабинетам, выстаивать очереди и просить, хлопотать за себя – ему абсолютно невыносимо, невозможно, у него немеет язык и холодеют ноги, нет, это была какая-то казнь, пытка, и в конце концов, если даже Преображенский, с его именем и связями, предпочитает вариант нелегального перехода через польскую границу (а коридор этот в те месяцы был давно и успешно налажен), то не лучше ли и ему, человеку с Украины, не обивать тут пороги, а точно так же переехать из одной прифронтовой полосы в другую, пусть и с риском для жизни.
Но вот третья причина – она была гораздо неожиданней и интересней. Вдруг выяснилось, что у них с учителем совершенно разные взгляды на эту новую, изменившуюся реальность, что они по-разному ее оценивают и разное в ней видят.
На этой кухне у профессора Преображенского, слушая под морковный чай его ежевечерние рассказы об абсурдах большевистской Москвы (черт, ну сколько же он там прожил, на Волхонке, ну точно не больше трех дней, а кажется сейчас, что целую вечность), Весленский молчал, кивал, соглашался, совершенно не спорил, но внутри у него постепенно вызревал если и не протест, то уж точно какой-то свой взгляд на все эти вещи.
Москва и правда в ту пору представляла собой удивительное, почти апокалипсическое зрелище: например, так называемые «трамвайные будки», то есть деревянные домики, в которых надлежало ждать и скрываться от непогоды – резные, затейливые, деревянные, исполненные по особому городскому заказу и по особому архитектурному проекту – в том ноябре 1918 года быстро превратились в общественные туалеты. Туда невозможно было зайти погреться, потому что они были полны зловония и огромных куч замерзших экскрементов. По той же причине их не разбирали на дрова (разобрали в следующем, 1919-м). Однажды доктор решил зайти в одну из таких «будочек», спасаясь от пронизывающего ветра, и в ужасе отшатнулся – там невыносимо воняло и сидел на корточках красноармеец, весело ощерившись и дружелюбно протягивая ему газетный лист: мол, угощайся, товарищ.
Когда Весленский рассказал профессору про этот случай, тот в ответ поведал ему все известные апокрифы на эту тему, которые во множестве ходили тогда в среде образованных москвичей – например о том, что во время большевистского восстания, когда в Малом театре располагался какой-то «революционный штаб», или что-то вроде того, заслуженных артистов, разумеется, прогнали, а когда они вошли вновь в «дом Щепкина», то есть в свой родной Малый театр, то нашли в своих уборных кучи дерьма, лежащие прямо на полу, хотя сами фаянсовые чашки унитазов по-прежнему белели девственной чистотой. Эти люди просто не знали, что такое ватерклозеты. В среде образованных москвичей эти люди, как правило вооруженные и свирепые, вызывали закономерное чувство протеста, их порой называли дикарями, но скорей по своим привычкам, да и по наружности они были похожи на чернокожих, – эта кличка, пусть и ненадолго, прилепилась к большевикам в ноябре 1918 года, и вот она-то, пожалуй, вызывала в Весленском наибольшие раздумья: ведь получалось так, что профессор и все другие хотели бы, чтоб «чернокожие» вдруг куда-то исчезли, то есть заняли прежнее, свое, подобающее им место, а этого никак не могло быть, даже в этих кучах дерьма, наваленных «чернокожими» на пол вместо унитаза, даже в этой абсурдной, варварской, раблезианской, саркастической и в общем-то страшной детали Весленский видел сдвиг времен, жерло вулкана, землетрясение истории, но уж никак не скверный анекдот, не повод для презрения, всех этих новых людей уже нельзя было просто так загнать в их деревни, в их прежние дома, нельзя было их просто вернуть обратно, «поставить на место», в этой немыслимой вере в то, что все может вернуться обратно, был гораздо больший абсурд, чем в попранных в своих правах унитазах, батареях центрального отопления, квартирах, старых домах и университетских аудиториях.
Вообще во всем этом страшном, что происходило в Москве, была какая-то невероятная сила, и люди, чувствуя ее, относились к ней по-разному, одни с неприязнью, переходящей в ненависть, другие со смирением, и доктор, уж скорее, относился ко вторым – он чувствовал эту силу и пытался ее разгадать. Но послушайте, говорил ему Преображенский горячо и звонко, но послушайте, голубчик Алексей Федорович, вот у нас на медицинском факультете организована декретная комиссия, то есть в чем ее смысл – чтобы буквально сидеть и разгадывать, расшифровывать смысл всех этих декретов, их декретов, которые сыплются на наши головы, а декреты-то знаете какие – принимать на факультет всех без исключения, всех желающих, без экзаменов, не смотря на уровень подготовки, и вот записалось две тысячи человек, две тысячи(!), ясное дело, ходят не все, но это же не важно, набиваются по триста человек в замерзшую аудиторию, дров нет, трубы, как вы знаете, лопнули, опыты ставить невозможно, показывать на больных невозможно, ценнейшие реактивы мы потеряли, и что же, это учеба? – нет, конечно же, нет, это фикция, все эти новые студенты – фикция, «образование» их – фикция, знания, которые должны получить будущие врачи – фикция, их на самом деле нет, будущих врачей, лаборатории пусты, занятия прекращены, зато, напротив, полны театры, полны концертные залы, теперь концерт и театр в любом особняке, лазарете, организации, везде наоткрывали этих пролеткультов, клубов, имени Клары Цеткин, имени Третьего Интернационала, вот они набьются в зал со своими девицами, прямо в пальто, надышат и, представьте, слушают музыку, смотрят театр, гогочут, семечки лущат, но слушают, каково, совершенно случайно один артист Большого театра сказал мне, что все оперные костюмы он одевает поверх толстой лыжной фуфайки, а когда я удивился, как же он играет, он со злостью ответил, а для кого, мол, я мерзнуть стану, для товарищей и их дам, которые во время моего пения подсолнухи лущат, однажды в таком пролеткульте я видел Шаляпина, и поверьте, никогда я не видел его на эстраде таким злым, он вышел во фраке, смертельно бледный, прокричал «Дубинушку» и уехал, все с тем же смертельно-бледным и злым лицом, во многих церквях теперь устраивают платные концерты, и артисты, поверьте, с гораздо большим удовольствием выступают там, чем в пролеткультах, а вот однажды, Алексей Федорович, один дирижер говорил: ведь я этим подлецам Бетховена, Бетховена дирижирую, и они думают, что и дальше так пойдет, нет, дудки…