– Завтра пойдем, – глядя на ружье, сказал ему, как живому, Кирилл Тимофеевич. – Пойдем…
Прикрыл глаза, начал вспоминать войну, автороту, да что-то не вспоминалось ничего ясного. Уже сквозь сон услышал вдруг звук, похожий на вой падающей бомбы, вскинулся от подушки – свистело в ванной, кто-то из верхних соседей пустил воду, полуночники чертовы! Подождал минуту-другую, пока оттаял в груди такой знакомый, противный холодок тех фронтовых дней, и уснул как убитый – как-никак двенадцать часов отколесил по всему городу, усталость взяла свое.
Он и раньше думал, что, когда пойдет наконец к Большому театру в праздник Победы, обязательно возьмет с собой ружье. Если вдруг случится чудо, встретится кто-нибудь свой, из автороты, и не признает в нынешнем Кирилле Тимофеевиче прежнего Кирюшку, то уж ружье признает обязательно. Ружье ведь особенное, историческое ружье для всех ребят 322-й отдельной автотранспортной роты…
Утром, чтобы народ не глазел раньше времени и пустили в транспорт, он обернул кремневое ружье в старенькое льняное покрывало, пестревшее рыжими подпалинами – Нюра обычно на нем гладила, – и двинулся в желанный путь.
Стоя в переполненном вагоне метро, Кирилл Тимофеевич старался думать про войну, да что-то не думалось: мелькали перед глазами какие-то рытвины, полные грязи, канавы, ветла у въезда в польскую деревушку, название которой он забыл, а точнее, никогда не держал в памяти, – все расплывчатое, не в фокусе, как будто смотрел он в бинокль, налаженный для чужих глаз; казалось, подкрутить бы его чуть-чуть – и будет четкая картина, да что-то не подкручивалось. Вроде бы у той ветлы погиб Зворыкин – в первый год войны до чего противный был парень, а потом пообровнялся, человеком стал, чем-то даже похожим на их отца-командира Крюкова. Жив ли сейчас Крюков? Если жив, то совсем глубокий старик. А с молдаванином Василакой они демобилизовались в один день, еще на их с Нюрой свадьбе гулял Василака, решили даже переписываться, да так и потерялись. Фамилии помнил, а лиц не воскрешала память… Даже лица Патимат не смог вспомнить, сколько ни силился. На какой-то миг проплыли перед взором ее руки – тонкие в запястьях, широкие в ладонях, с толстыми, заскорузлыми пальцами. Да, Патимат была молодец, считай, два раза спасла ему жизнь: первый, когда укусила его гадюка, второй, когда, уходя в полевой госпиталь к старшине Николаю и Саше, вручила вот это кремневое ружье, кажись, принадлежавшее еще ее деду…
II
А за два дня до этого в горах Дагестана молодой усатый шофер ловко крутил баранку, почти не сбавляя скорости на поворотах, задок то и дело заносило к самому краю пропасти, и, не будь машина тяжело груженной, она наверняка сорвалась бы.
Райкомовский шофер с вожделением косил черным выпуклым глазом на погоны капитана первого ранга и орденские планки на груди необычного, молчаливого пассажира. Он и лихачил-то ради него, чтоб добиться хоть слова, пусть даже окрика. Но что он ни выделывал, лицо пассажира оставалось далеким от всего окружающего. Заднее сиденье газика было снято, на полу, полуобернутый в брезент, громоздился гранитный памятник.
«Такого не испугаешь», – обиженно и почтительно думал шофер, теряя надежду поговорить со знатным человеком, и злился, что нечего будет рассказать знакомым, а врать он не умел – не обладал фантазией.
Когда машина въехала в аул, майские звезды уже горели в полную силу, большие, яркие, переливающиеся, какие бывают только в горах. Над саклями стояли белые веревки дыма – хозяйки готовили ужин своим мужчинам.
Газик развернулся на площади у правления колхоза, где когда-то много лет подряд на Доске почета бессменно висел полинялый от дождей портрет Патимат.
На годекане[1] шел большой вечерний хабар[2]. Увидев машину, многие мужчины поднялись, желая рассмотреть, что за начальство занесло в аул на ночь глядя. Только старики не сдвинулись с места, даже не повернули голов: чувство собственного достоинства не позволяло им быть любопытными.
– Вот я и дома! – сказал Магомед Абдуллаевич (так звали капитана первого ранга), медленно открывая дверцу.
И так захотелось ему обмануть время, помчаться вприпрыжку через аульскую площадь по узким каменистым улочкам к родным воротам! Задать маленькой черной корове корм, послушать, как вкусно она чавкает, ощутить, как благодарно лизнет она ароматным шершавым языком его щеку и руки. Потом помериться силами с братом Султаном, еще и еще раз доказать ему, что он, Магомед, сильнее и старше. А потом подняться на крыльцо, отворить дверь в саклю, где, стряпая хинкал, раскраснелась мать. Нет… Отцвели те цветы и травы альпийские, что бросал он в кормушку маленькой черной корове; в лампе выгорел тот керосин, что освещал его первые книжки; в очаге прогорели те дрова, что варили им хинкал. Нет Султана, нет мамы, сакля их, верно, подгнила и обрушилась, остались одни только камни.
Все эти чувства испытывал Магомед Абдуллаевич, шагая через площадь к годекану. А навстречу ему поднимались давным-давно позабывшие его и позабытые им сверстники, которых, уходя из аула, он оставил мальчишками, а теперь встречал немолодыми мужчинами.
– Асалам алейкум!
– Алейкум салам! – дружно раздалось в ответ.
Он назвал себя, и тогда даже старики поднялись со своих насиженных мест навстречу дорогому гостю.
Весть о том, что приехал прославленный сын старой Патимат, всполошила весь аул. Долго в эту ночь не гасли в саклях огни – еще бы, такой хабар!
Каждый старался заполучить знатного гостя к себе. Председатель колхоза и парторг обиделись на Магомеда Абдуллаевича – он предпочел их пышному гостеприимству бедную саклю Черного Магомы. Старик был еще другом деда Магомеда Абдуллаевича, знавал его прадеда и жил на земле так давно, что уже, как в детстве, вновь уверился, что будет жить вечно.
Старик засветил подслеповатую керосиновую лампу, огонек ее был слаб и немощен и скрыл от гостя полотнища паутины, закопченные стены, прах и тлен, который лежал в сакле на всем. В очаге затрещали дрова, в котелке весело запрыгали большие черные бобы.
Старый Магома тыкался по пустым углам, искал, чем бы еще накормить гостя, но напрасно шарил он по полкам и стенам веранды. Шуршали пересохшие гирлянды початков кукурузы, развешенные еще его старухой, умершей восемь лет назад. Густая и едкая пыль сыпалась со всех сторон и заставляла старика беспрестанно чихать. Вздыхая, подержал он в руке темную и скользкую веревочку, на которой некогда висел курдюк. На верхнем гвозде нащупал кусочек сушеного мяса, но, пока его снял, оно рассыпалось и превратилось в труху. Старый Магома плюнул от досады и бессилия и с удивлением подумал, что кормить-то дорогого гостя больше нечем.
А тот с нетерпением ждал, когда сварятся бобы – любимое кушанье его детства. Он радовался, что не забыл о подарках, мысленно благодарил жену, которая напомнила ему о них. Он вынул черную, тонкого сукна черкеску, бешмет – все это шилось в столичном ателье. Все чин чином, даже белый, с позументом башлык. С нескрываемым удовольствием рассматривал старый Магома дорогие подарки. Он развесил их на веревке, где раньше хранилась одежда, и ходил вокруг, восхищенно прищелкивая языком. Но надеть отказался: «Что ты, сынок, баловство это».
А как увидел сатиновую рубаху и ватные штаны, то так им обрадовался, что надел сразу и совсем уж развеселился. Последнее время ломило даже на солнышке его старые кости, и давно он мечтал именно о таких штанах, такие носил бухгалтер их колхоза, и старый Магома в глубокой тайне грустно завидовал этому. Ах, как удобно, как тепло было в этих штанах и в мягких, на меху, домашних туфлях, которые тоже подарил старику Магомед Абдуллаевич.
– А это, – показал Магома на черкеску, – все это, сынок, подари в клуб, для нашей самодеятельности. Мне ведь она ни к чему, разве только для хвастовства.
– Понимаю, – кивнул Магомед Абдуллаевич. – Сделаю так, как ты хочешь.
По обычаям гор, гостя не спрашивают, зачем он явился. Старый Магома ждал. Бобы уже сварились, и Магома поставил котелок на низенький столик перед гостем, положил деревянную ложку, сам сел напротив.
– Серьезное у меня дело, Магома, – вылавливая ложкой бобы, тихо сказал Магомед Абдуллаевич.
– Просьба гостя – подарок хозяину, – ответил Магома.
– Расскажи, Магома, как все было? Я примерно знаю, мне писали, но хочу, чтобы рассказал ты.
– Я это помню хорошо, – задумчиво проговорил старик. – На второй день войны она ушла искать вас с братом, чтобы передать вам оружие отцов и свое благословение. А уходя, заняла себе место на аульском кладбище, между дедом и отцом вашим, ее мужем. Огородила место камнями и приказала аульчанам, чтобы никто его не занимал. Сказала, что придет домой умирать, но слово свое не сдержала. Место, занятое на кладбище твоей матерью, мы бережем свято, пусть тело ее там, в России, но душа здесь, в родных горах. – Старик замолчал, черными пальцами теребя бороду.