Наконец он выходит к автобусной остановке.
Здесь, под навесом, наскоро сооруженным из колотого шифера и мятых дорожных знаков, уже собралась толпа, она гудит, как пчелиный улей, все толкаются локтями, смеются, кашляют, вдыхают сухой, пропитанный пряными запахами разнотравья горный воздух, топчутся на месте, ждут рейсового автобуса.
И только теперь он начинает понимать, что тот автобус, в котором он живет сейчас рядом с городским кладбищем на городище, тоже когда-то был рейсовым, тоже совершал бесчисленное количество ездок через перевал и Рокский тоннель, тоже бывал переполнен, ломался постоянно, и тогда приходилось высаживать пассажиров, доставать из багажного отделения завернутый в промасленный бушлат домкрат, чтобы снимать передние колеса и пробираться к заглохшему двигателю.
Увидел себя водителем этого автобуса – страдающим одышкой, обладающим желтыми от употребления дешевого табака зубами, глухо и надрывно кашляющим, вспоминающим, как служил в стройбате под Рязанью, как там каждый день дрался с «дедами», как ему сломали нос и отбили почки, а после демобилизации вернулся домой и пошел работать на городскую автобазу водителем автобуса.
Вот и решил сейчас ехать по окружной Зарской дороге, потому что пробираться через город было опасно. Выехали рано, часов в пять утра. Миновали элеватор, точнее сказать, то, что от него осталось после обстрела «градами», рабочие бараки, железнодорожный переезд, за которым старая армейская бетонка уходила резко вправо, в горы, – отсюда начинался объезд. Включил дальний свет, и голубоватая туманная дымка тут же наполнилась переливающимися, разнонаправленными, выписывающими на лобовом стекле немыслимые узоры потоками. Автобус как бы погрузился под воду, где мимо наполовину зашторенных окон проплывали водоросли.
Наконец всадник перестает трубить и отводит рог от запекшихся, более теперь напоминающих обугленные поленья губ.
Наступает тишина, которая, впрочем, длится недолго, потому что откуда-то из глубины ущелья до слуха начинает доноситься монотонный звук включенного двигателя. Звук то отдаляется, то вновь надвигается, то проваливается, то восходит, петляя вслед за проложенной незадолго до начала войны дорогой, отражаясь от ее разбитого колесами тяжелой техники бетонного покрытия.
Всадники Апокалипсиса выстраиваются в ряд, достают мечи из ножен, поднимают их над головами, ждут приближения «войска сатанинского».
Сказано: «И сели они на коней, на вьючные седла, спиной к голове коня, чтобы смотрели они на запад, в уготованный для них огонь, одежду же они надели задом наперед, а на головах у них были заостренные берестяные шлемы, будто бесовские, бунчуки же на шлемах были из мочала, венцы – из соломы вперемешку с сеном, а на шлеме было начертано чернилами: „Вот сатанинское войско“. И водили их по городу, и все встречные должны были плевать на них и говорить громко: „Это враги Божии!“ После же шлемы, бывшие у них на головах, были сожжены для устрашения нечестивых, дабы всем показать зрелище, исполненное ужаса и страха».
Наконец предрассветную мглу протыкает свет автомобильных фар, а надрывный рев двигателя рейсового автобуса, переполненного пассажирами, врывается внутрь головы, внутрь обшитого собольим мехом треуха, внутрь пластмассового, столь напоминающего одиннадцатиэтажное панельное здание трехпрограммного громкоговорителя «Маяк-202».
Далекие, едва различимые в эфире крики призывников, запертых под шквальным огнем в ущелье на объездной Зарской дороге.
Она лежит на верхней полке с открытыми глазами.
Она не может спать.
Она вспоминает, как подходила к телевизору, который стоял на кухне, и смотрела в него.
С противоположной стороны экрана на нее смотрел диктор, который пытался заглянуть в ее глаза, буквально вымучивал ее своим сверлящим взглядом, а она в ответ только бессмысленно пялилась на его гладко выбритый подбородок, напомаженные губы и хлопья пудры, свисающие с узких арийских щек.
Потом начинались новости.
Ее внимание привлекал репортаж об одном безногом инвалиде из Мурманска, который собственноручно сделал из детского трехколесного велосипеда коляску и на ней доехал до Петрозаводска.
На вопрос корреспондента, зачем он это сделал, инвалид ответил, что отправился в такой дальний и небезопасный путь, чтобы подарить библиотеке исторического факультета Петрозаводского госуниверситета имени О. В. Куусинена свои дневники, которые он начал вести еще во время первой чеченской войны в 1994 году, куда попал в чине рядового мотострелкового взвода.
Она теребит край простыни, на котором с превеликим трудом можно разобрать штампованный орнамент, изрядно потраченный в ходе частых стирок.
Восьмиконечные звезды, шитые золотом поясные палицы, ликторские топоры, используемые путевыми обходчиками для простукивания рельсовых стыков, разнокалиберные бусы, цветы бессмертника, сложенные из формованного, желтоватого оттенка, сахара родовые башни и покосившиеся, прилепившиеся по краям каменистых склонов постройки безымянного горного селения.
Краем простыни она вытирает пересохшие от крика губы.
Смотрит на свое отражение в окне.
За окном проплывают едва выступающие из морозной мглы стальные клепаные башни высоковольтных линий, прожекторные мачты, кирпичные, крытые шифером постройки без окон да заваленные снегом колонии бетонных шпал.
В свою очередь, с той стороны забрызганного вагонного стекла на нее, внутрь пятого купе, смотрит смертельно усталое, сосредоточенное, абсолютно чужое, с острыми морщинами вдоль поджатых, выражающих постоянное раздражение губ лицо.
Мое лицо отражается в покрытой черным лаком рогатой глубинной мине, что выставлена на гранитном постаменте перед входом в Евпаторийский краеведческий музей.
Я воображаю себя колядующим и надеваю на лицо маску какого-то неизвестного науке рогатого чудища.
Я смотрю на себя и, кажется, начинаю узнавать.
В Евпатории мы жили рядом с бывшей дачей купцов-караимов Юхима, Аарона и Моисея Гелеловичей, переданной в 1921 году городскому краеведческому музею, большую часть экспозиции которого составляли извлеченные со дна солончака Сасык военные реликвии осени 43-го года.
Под стеклом – пробитые осколками каски, ржавые штыки-ножи, саперные лопатки, деревянные, полусгнившие в соляном месиве винтовочные приклады, залитые кровью партийные билеты и даже черепа, укутанные в парчовые, замысловатого плетения тюрбаны.
А еще тут наличествовали пожелтевшие от времени фотографии, на которых были изображены улыбающиеся солдаты, бредущие по гнилой пустыне лимана. Скорее всего, они улыбались, потому что на тот момент, когда фронтовой фотограф делал именно этот снимок, они были еще живы.
Да, в этом хлюпающем, гудящем на промозглом ветру затишье было что-то от прежней, навсегда забытой мирной жизни, возврата к которой не будет никогда. Будут только стоящие вдоль дороги грязные, оборванные дети и придурковато улыбающиеся старики, пахнущие ржавой водой рукомойники и сваленные в кучу затвердевшие от крови и гноя бинты. А еще будет нескончаемый скрежет затворов и дребезжание стреляных гильз, в припадке бьющихся о мраморный пол турецких бань.
И это уже потом, когда фотограф переведет кадр и приготовится сделать еще один снимок для полковой многотиражки, откуда-то из низких, насквозь провонявших сопревшими водорослями облаков раздастся пронзительный свист падающих с неба мин.
Всякий раз я подолгу стоял именно перед этим висящим в межоконном пространстве снимком – только всплеск коричневатого оттенка черной грязи, впрочем, может ли она быть какой-либо иной на черно-белой выцветшей фотокарточке, только засвеченные квадраты перфорации и смазанный, исцарапанный обрывок лица с открытым ртом.
Чтобы не закладывало уши?
Чтобы выкрикнуть слова проклятья?
Чтобы выдохнуть или, напротив, чтобы вдохнуть?
Никто не знает ответов на эти вопросы.
Даже мудрецы, облаченные в синие, перепоясанные золотыми шнурами лапсердаки и меховые шапки, мудрецы, держащие в правой руке плод граната, а в левой свиток Завета, не знают.
Теплый ветер трогает музейные занавески и доносит с улицы мерный гул толпы, которая движется мимо бывшей дачи Юхима, Аарона и Моисея Гелеловичей, перед мавританским входом в которую стоят две корабельные мортиры, гигантских размеров якоря, а на специальных, для той надобности сооруженных лафетах разложены торпеды разного калибра и рогатые глубинные мины.
Этот эпизод повторялся от раза к разу, потому как музей я посещал довольно часто, причем делал это специально незадолго до его закрытия, чтобы оказаться в довольно сумрачных и слабо освещенных залах в полном одиночестве.
Расцарапанное грейферным механизмом лицо с распахнутым ртом смотрело куда-то мимо меня, может быть, на потолок, вдогонку отлетающей душе, на сохранившиеся в форме орнамента каббалистические символы, на закопченную лепнину, на тусклую, напоминающую кузнецовское фарфоровое блюдо для холодца люстру.