Более того, я достоверно знал, что эта фотография, находящаяся в самой неприметной части экспозиции, таит в себе некий особый смысл, что она, будучи снятой во время осенних событий 43-го года, каким-то непостижимым образом вызывает в моей голове монотонное тягучее звучание. И тогда мне ничего не оставалось делать, как тоже широко открывать рот и выпускать это звучание из своей головы, теперь уже более походившей на духовой инструмент.
Вполне возможно, что кто-то из проходивших по улице пешеходов, из тех, что стремились к морю на набережную, замечал стоявшего у музейного окна ребенка с открытым ртом, но, само собой, не придавал этому странному обстоятельству никакого значения.
Они шли по Симферопольской улице, наслаждаясь терпким запахом лимана Сасык, также именуемого и Гнилым лиманом, они миновали мечеть и турецкие бани, они оставляли по правую руку евпаторийский краеведческий музей и наконец выходили на набережную имени Горького.
Я все это видел, стоя у окна.
Видел Генерала Топтыгина и Царя царствующих, спешившегося всадника и продавца мидий, дервишей, идущих совершать намаз в пятничную мечеть Джума-Джами, и безногого инвалида, собирающего милостыню на паперти храма пророка Илии. Инвалид сидел на самодельной, сооруженной из детского трехколесного велосипеда коляске и, казалось, дремал. Более того, периодически он начинал храпеть, свесив на плечо голову и раскрыв при этом свой беззубый рот пещерой, катакомбами ли.
Затем, оставаясь добровольно, повторяю: абсолютно добровольно обремененным духовым орудием в виде такого же разверстого, как у инвалида, рта, я безропотно и бесстрашно обходил зал за залом, наполняя каждый из них той мелодией, которую слышал неотступно.
Своеобразно кадил-кадил, доходил подобным образом до костяных оттенков и потому напоминавшей окаменевший ледник мраморной лестницы, над которой висела огромных размеров карта Крыма.
Смотрительницы музея рассказывали, что раньше на этом месте висели портреты купцов Гелеловичей – статных, чернобородых, подстриженных под машинку, в единообразных длиннополых утепленного сукна сюртуках.
Спускаясь по лестнице, я чувствовал их тяжелые взгляды у себя за спиной, да и Крым нависал надо мной обтрепавшимся по углам холстом, трещал, как мартовский наст, а, стало быть, звучание мелодии постепенно пропадало.
Исчезало.
Наступала тишина, которую тут же, впрочем, и нарушали евпаторийские трамваи, что выплывали из одуряюще пахнущей кипарисами темноты.
Один за одним, грохоча немилосердно, раскачиваясь на рельсовых стыках, мигая фонарями, высекая снопы бенгальских огней из контактного провода, озаряя тем самым увитые плющом стены домов и пустую улицу.
Я переходил пустую улицу и медленно брел вдоль нестройной колоннады абрикосовых деревьев.
«Абрикотели», как называли абрикосы у нас во дворе, валялись везде, некоторые из них уже были подавлены, но большинство имело вполне съедобный вид.
Тут же наклонялся, подбирал их с земли, извлекал косточку, которую впоследствии следовало бы высушить на солнце и при помощи скальпеля выскрести сердцевину. Тогда, если не ошибаюсь, из абрикосовых косточек делали бусы.
Наконец, абрикосами можно было кидаться. Особым успехом в данном случае пользовались перезрелые, сочащиеся коричневатой слизью плоды, которые при попадании взрывались, оставляя на одежде или теле противника хаотические нагромождения мякоти. Внутренности.
Они же – проникающие ранения, они же смертельные раны, они же стигматы, они же язвы, получив которые, сообразуясь с правилами игры, было необходимо упасть на землю и захрипеть, одновременно пуская слюни и закатывая глаза, изобразить тем самым агонию и неминуемую кончину наиболее достоверно.
На некоторых проходивших к морю отдыхающих это производило, честно говоря, тяжелое впечатление.
Итак, абрикосовая аллея заканчивалась ровно перед входом в наш двор.
Тут я останавливался и еще раз смотрел на музей, находил глазами те самые два окна на втором этаже, в простенке между которыми висела фотография с исцарапанным обрывком лица и коричневатым пятном взрыва, больше напоминавшего грязевой фонтан.
Недоумевал.
И это уже много позже, когда сам увлекся фотографией, я выдвинул предположение, памятуя о той странной евпаторийской карточке, что, вполне возможно, это было просто пятно проявителя на неумело промытой перед фиксажем пленке.
Обычное пятно в разводах и царапинах, пятно, которое приняло столь странную форму, сообразуясь с тем, что может нарисовать воображение зрителя.
Или тайнозрителя.
Юхим Гелелович степенно расправляет густую черную бороду, имеющую название «Моисеевой брады», прокашливается и начинает громко читать:
«Под облаком с серповидной луной, служащей подножием Богоматери, семь ступеней со стоящими на них ветхозаветными тайнозрителями воплощения Премудрости – праотцами и пророками: царь Давид с Ковчегом Завета, Аарон с жезлом, Моисей со скрижалью, Исаия со свитком, Иеремия с жезлом, Иезекииль с затворенными вратами, Даниил с Горой Нерукосечной. На каждой из ступеней надписи: вера, надежда, любовь, чистота, смирение, благость, слава. На семи столпах начертаны изображения из Апокалипсиса и их разъяс нение как даров Духа Святаго согласно пророку Исаие: книга за семью печатями – дар премудрости, семисвещник – дар разума, „камень единый с семью очесами“ – дар совета, семь труб иерихонских – дар крепости, десница с семью звездами – дар ведения, семь фиал золотых, полных фимиама, – дар благочестия, семь молний – дар страха Божия».
Чтение закончено, и я стою в парадном, в свете закопченной, висящей под самым потолком электрической лампочки перед дверью квартиры, которую мы снимали в доме рядом с краеведческим музеем.
Нашими соседями по лестничной площадке были Никулины. Они занимали точно такую же квартиру, как и мы, но их окна выходили во внутренний двор, посреди которого находился фонтан, заросший кустами акации, что вываливалась из обколотой мраморной чаши и напоминала пену, которая всякий раз образовывается при схождении водяных потоков. Можно было даже вообразить себе, как погружаешься в эту истошную кипень, как захлебываешься стиральным порошком, задыхаешься, падаешь без сил с доверху забитым белыми цветами ртом.
Безногий инвалид на церковной паперти закрывал рот и тут же переставал храпеть.
Я подношу руку к кнопке звонка, вдавливаю ее в пластмассовый нарост в виде древесного гриба-чаги и слышу, как нашу квартиру оглашает дребезжание электрического зуммера.
Я уже почти готов объяснить свое опоздание на ужин.
Почти осознал свое недавнее звуковое потрясение, пережитое на бывшей даче караимов Гелеловичей.
И меня уже почти не тошнит после очередного поедания немытых и частью, как выясняется, неспелых «абрикотелей».
Дверь открывается, и в лицо ударяет дурманящий запах жареной картошки вперемешку с грохотом включенного на полную телевизора.
Я цепенею и сам не знаю почему начинаю вполголоса подпевать так напоминающей рев циркулярной пилы мелодии композитора Свиридова, под которую на черно-белом выпученном экране телевизора появляется заставка программы «Время».
Здесь диктор никогда не улыбается, она пытается заглянуть в мои глаза, буквально вымучивает меня своим сверлящим взглядом, а я как-то срамно горожусь в ответ и бессмысленно пялюсь на ее напомаженные губы и хлопья пудры, свисающие с узких арийских щек.
В кадре появляется заслуженный чабан на фоне уходящего за горизонт стада овец. Чабан что-то говорит корреспонденту, размахивает руками, может быть, даже и кричит, но я не могу разобрать его слов.
Будучи многократно усиленным, его вопль заполняет скальные горловины, так напоминающие разверстые рты, заросшие непроходимым кустарником низины, проточенные горными потоками щели, подобные глубоким, застарелым пролежням. Чабан снимает с пояса медный, оплетенный кожаными ремешками рог, подносит его к губам и начинает трубить в него.
От пронзительного воя кожа трескается на лице его, а кровь начинает заливать рот и глаза его, но заслуженный чабан продолжает трубить.
Таким неожиданным образом он хочет доказать молодому корреспонденту из Москвы, что Бог существует.
Однако корреспондент зевает, и я зеваю вслед за ним, потому что смертельно устал и хочу спать.
Над моей кроватью, стоящей в выгороженном алькове с круглым, почти наполовину залепленным голубиным пометом окном и настенными часами марки «Янтарь», висит портрет дочери хозяйки квартиры. Всякий раз, когда я забираюсь под одеяло, я стараюсь не смотреть на него.
Почему?
Да потому, что я знаю, что этого человека уже нет на свете, что она умерла в совсем еще юном возрасте и я ее уже пережил. Осознание последнего повергает меня в панику, еще большую, чем та, которую я испытываю всякий раз перед звучащей фотографией в краеведческом музее.