Папа замолчал, и мне казалось, что он хочет попросить у меня еще немного коньяка, но стыдится. Я хотела было предложить ему еще чуточку, но потом подумала «нет, нельзя», потому что вдруг он начнет пить, и только этого мне еще не хватало. Папа молчал, потом снова лег на спину (до этого он лежал на боку, опершись на локоть), протянул руку к потолку и сказал:
– А потом, а потом, а потом… А потом, Далли…
– А потом рабы восстают, да?
– Нет, – засмеялся папа. – А потом рабов разлюбляют.
– Рабство утомляет. Оно надоедает. Чужое рабство, я хотел сказать, – папа скрестил руки на груди. – То есть правильнее было бы сказать, рабовладение утомляет. Надоедает видеть перед собой влюбленное, покорное, чуть-чуть испуганное, готовое на все лицо.
– А само рабство? – спросила я.
– В смысле? – не понял папа.
– Ну чего тут непонятного? Ты же сказал: надоедает рабовладение. Надоедает видеть перед собой раба. – Я засмеялась. – Интересно, это из-за этого? Помещики терпеть не могут крестьян, а крестьяне, наоборот, очень любят своих помещиков.
– Умно, – сказал папа. – Нет, крестьянские бунты, конечно, случаются. Страшные, ужасные. Важно не доводить до крайности. Слава богу, в нашем роду, в нашем имении такого никогда не было. Наверное, потому, что мы половину времени проводили в деревне, а половину в городе. Бунты случались там, где помещики круглый год жили в обнимку со своими рабами. Кто-то был беден и не имел средств поехать на три-четыре месяца в город послушать оперу или хотя бы на рождественские балы, а кто-то, наоборот, был слишком богат. Вот как князь Туржевский. Построил себе Версаль среди степей. Вот его и сожгли вместе со всем семейством и особо отличившимися слугами. Понимаешь, – сказал папа, повернулся на бок и опять лег, опершись на локоть, – наверно, этот князь так страшно тиранил своих людей, а он был настоящий изверг, это не сказка, он так страшно их порол, держал в цепях, морил голодом, говорят, даже обливал кипящим маслом куски тела. У него была специальная комната такая, как столярная мастерская, примерно. Там стояли такие верстаки, где можно было зажать руку, ногу или еще что-нибудь, и там в открытой печи в котелке кипело масло, и его палачи, а говорят, и сам он иногда, и барыня тоже, да, да, та самая… Ее портрет кисти Энгра висит в Королевском музее. Я тебе показывал. Помнишь, ты удивлялась, какая поразительная красавица. Какие глаза – озера страсти под камышом ресниц. Вот эта Афродита во плоти, говорят, брала черпачком на длинной ручке кипящее масло из котла и сама поливала зажатые в деревянных тисках руки и ноги наказанных крестьян и слушала, как они орут. Легче всего сказать «безумная», и муж ее безумный, и все семейство безумное. Вырождение. Преступный тип. А, может быть, из-за того, что они всю жизнь видели перед собой жалкие и униженные, испуганные лица. Может быть, они ждали, когда им наконец скажут «нет». Заставляли сказать «нет». Но перестарались. Ты, наверное, можешь себе вообразить, что сделали с князем и княгиней крестьяне, когда сожгли их дом, а хозяев поймали и связали.
– И представлять себе такого не хочу, – сказала я, нарочно передернув плечами.
– Вот и правильно, и не надо, – сказал папа. – Так о чем это мы с тобой? Мы с тобой о том всего лишь, что твоей маме довольно скоро… ну что значит, скоро? Через два, через три года, может, через пять лет – ей наскучила моя рабская преданность. А я, странное дело, наслаждался все сильнее. Чем меньше она любила меня, тем больше я хотел обнимать ее и целовать, сидеть рядом, держась за руку, ощущать во время прогулки по узким дорожкам рукав ее платья, локоть, заглядывать в глаза, ловить малейшее желание. Ее это раздражало. Когда мы шли рядом, она мне говорила: «Иди вперед» или «Дай, я пройду». Не хотела брать меня под руку. А когда я брал ее под руку, усмехалась своей тонкогубой жемчужной улыбкой и говорила: «Кажется, ты все перепутал. Ведь ты же не я». Мне показалось, что в этих словах есть какая-то отгадка. Мне казалось, что ей нужен другой человек. Ну, то есть человек с другим характером. Самовлюбленный, равнодушный, требовательный, раздражительный, может быть, даже злой, а иногда прямо жестокий. Стыдно признаться, дорогая Далли, но кому же мне признаваться, как не тебе – от православной церкви я отошел, к католической так всерьез и не пристал, да у нас в деревне за сто верст нет католического прихода, а ходить к этим новомодным докторам, которые берут с тебя пять крон только лишь за то, что ты лежишь на вытертой кушетке и говоришь, что тебе в голову придет, а они кивают и говорят «угу, угу, угу» – вот к этим докторам мне ходить как-то неловко. А то действительно сболтнешь что-нибудь лишнего… Стыдно признаться, дорогая Далли, но я пытался играть. Я даже начал ездить верхом, к чему у меня никогда не было ни малейшего расположения. Я ездил верхом, входил в дом, мрачный и обветренный, приказывал подать мне стакан вина – не бокал, а именно стакан! – скрипел специально сшитыми сапогами, даже отпустил усы до самого низа, чтобы они соединялись с бакенбардами, как у диких английских джентльменов на гравюрах восемнадцатого века, говорил хрипло и отрывисто и пару раз сказал ей: «А ну-ка, быстренько» – и даже один раз: «Выйди из комнаты. Я устал, я не хочу никого видеть». И вот когда я это сказал, она встала со стула, чуть-чуть ссутулившись, робко и медленно пошла к двери, скрывая лицо. И мне даже казалось, что у нее от обиды и страха дрожат плечи, и мне в эту секунду стало жалко ее и стыдно перед ней. Чувство торжества, которое охватило меня мгновение назад – вот, мол, глядите, я настоящий степной помещик, грубый и строгий, пахнущий вином и лошадью, я смогу укротить строптивую, вот я ее уже укротил – это чувство сменилось тут же жалостью к ней и досадой на себя. А она все шла к двери, медленно-медленно, по нашей большой гостиной. Я уже был готов броситься ей вслед, повернуть ее к себе и по привычке упасть перед ней на колени, спрятать мокрое от покаянных слез лицо в ее юбке, как вдруг она повернулась у самой двери и громко, и искренне, и бесстыдно расхохоталась. Я замер как громом пораженный, а она, хохоча, едва не приседая в коленках, едва не показывая на меня пальцем, задыхаясь от смеха, сказала: «У тебя не получается. Ты плохо репетировал. Может, тебе найти учителя? Езжай в Москву. Там есть великий маэстро Станиславский. А лучше оставайся таким, каким был». – Папа вздохнул, перевел дыхание, сел на диване и сказал: – Вот тут что-то щелкнуло, сломалось и пошло в другую сторону. Вот в этих вот часах, – он похлопал себя по груди, а потом по голове (очевидно, сомневался, не знал точно, где у него душа). – Мы с ней к тому времени уже года четыре спали поврозь. Не просто в разных кроватях, но и в разных комнатах. Ах, что это я говорю своей дочери?
– Папочка, – сказала я, – твоей дочери через месяц шестнадцать. Я же обещала тебе, что в шестнадцать выйду замуж. Госпожа Антонеску приучила меня учиться, читать книжки, любопытствовать о неизведанном, так что я прекрасно знаю, зачем муж и жена спят в одной постели.
– Да, да, конечно, – кивнул папа. – Я знаю, что ты знаешь. И ты знаешь, что я это про тебя знаю, но все-таки говорить об этом со своей дочерью как-то неприлично.
– К барышне Тальницки унд фон Мерзебург не пристает никакая грязь, – сказала я.
– Это не грязь! – обиделся папа. – Это жизнь твоего отца и твоей матери.
– Вторая стопка коньяка была лишняя, – холодно сказала я. – Ты становишься слишком дословен.
– А ты становишься слишком груба, – сказал папа.
– Я могу уйти, – сказала я, делая вид, что собираюсь спустить ноги с кресла.
– Так вот, – сдался папа, – мы давно уже спали в разных комнатах, но я довольно часто приходил к ней сказать ей «спокойной ночи» и иногда она меня у себя оставляла. Ненадолго. Потом я уходил досыпать к себе. А вот после этого, после этой издевательской посылки к московскому маэстро Станиславскому (мы получали русские газеты, кстати говоря. Я хоть и с трудом, но разбирал по-русски, а она читала газету «Новое время» довольно бойко, а может быть, только делала вид). И вот после этого, когда шестеренки в моей груди пошли в другую сторону, я перестал приходить и говорить ей «спокойной ночи». У нас была дверь между нашими комнатами. Но вот когда-то, наверное, через полгода, когда я все-таки забыл про свою обиду и любовь и желание возникли, вернее, вышли из тени обиды, однажды вечером я попытался открыть эту дверь, но она не открывалась. Оказалось, мама приказала поставить на это место комод. Баррикаду. Ну чего-чего, подумал я, а баррикадных боев в наших отношениях не будет. И еще мама первый раз сильно вслух поссорилась со мной, когда я, не спросясь ее, рассчитал Эмилию.
– Какую Эмилию? – спросила я и тут же вспомнила.
Так звали прежнюю гувернантку, которая была у меня при маме.
– Гувернантку, которая была до госпожи Антонеску, – подтвердил мои мысли папа. – Они с мамой очень сильно дружили, если, конечно, позволительно так назвать отношения между графиней и гувернанткой ее дочери. Но они все время держались вместе, о чем-то долго разговаривали. Эмилия была из этих поэтических кружков. Она была богемная девица. Может быть, я даже видел ее в том самом салоне, где познакомился с мамой. Сейчас я даже думаю, что это была просто мамина подруга. Какая-то неудачливая поэтесса или незадачливая актриса. И сейчас я почти уверен, что мама просто помогла ей таким образом. Еда, жалованье и совсем необременительная забота о малышке. Тем более необременительная, что кругом полно служанок. Одна постирает, другая искупает, третья причешет, пятая с ложечки накормит, а они тем временем будут сидеть на диване, покуривать дамские папироски, попивать домашнее, а то и привозное, выписное вино! – папа поднял палец, изображая скуповатого хозяина, – да, попивать винцо и болтать об изящном. О Рильке, о Ницше, о Вагнере и даже о постановках маэстро Станиславского в Московском художественном театре. Благодать, – засмеялся папа и воздел руки к небу, то есть к потолку. – Какая благодать! За мои-то денежки!