И вот тут я сказал: «Вон отсюда!» – уже без всякого маэстро Станиславского.
Действительно, мне казалось, что я превратилась в какую-то корзинку с камнями. С камнями, которые вытащили из сточной канавы – грязными, вонючими и тяжелыми. Мне захотелось эту корзинку как-то прополоскать, отмыть камешки. Я пошла в столовую, там был графин с кипяченой водой, налила себе стакан, долго пила. Потом мне захотелось по-маленькому. Я пошла в уборную. У меня горело лицо. Я умылась. Вернулась. Папа все так же сидел на диване. Камни были все такие же тяжелые, но после выпитой воды и уборной казались не такими грязными.
– Ты знаешь, мы ведь не развелись, – сказал папа, – по причине простой и дурацкой. Нас венчали (мама так пожелала) по католическому обряду. А католическая церковь, как ты, наверное, знаешь, разводов не признает. Так что я остаюсь женатым мужчиной, а твоя мама замужней женщиной. Кстати говоря, именно это и помогло ей оставить тебя со мною. Ведь формально мы до сих пор одна семья. А раз так, то какая разница – где живет ребенок. Правда?
– Правда, – сказала я. – А что она сейчас делает? Господин Тальницки, что сейчас делает ваша жена, графиня фон Мерзебург? Что вы молчите?
– Насколько мне известно, – ответил папа, – она живет небогато, но достойно. Не бедствует. А если бы бедствовала, то давно уехала бы в Вюртемберг – у них там родовое гнездо.
– Ага, – вскричала я, – проговорился!
– Что? – вздрогнул папа.
– Раз ты знаешь, что она не уехала туда, значит, ты знаешь, что она здесь. Дай мне ее адрес.
– Зачем? – спросил папа.
– Но погоди, – заторопилась я, – ты же сам сказал, что у нас, с точки зрения закона, одна семья. Она – твоя законная жена, и я ее законная дочь. Она моя законная мать. Сколько раз повторять слово «закон»? И еще. Скажи мне, ты ее любишь?
– В смысле? – спросил папа.
– Да безо всякого смысла! – закричала я. – Что за странная привычка! На самый простой вопрос отвечать вопросом! Зачем спрашивать «в смысле?» про то, что и так понятно? «Ты хочешь есть?» – «В смысле?». «Ты хочешь спать? – «В смысле?» Какой еще должен быть смысл? Любишь или нет?
– Да, – сказал папа. – Люблю. Понимаешь, Далли… или лучше так: не дай бог тебе понять, Далли. Она была безмерно виновата передо мной.
– Стоп! – закричала я. – Повтори!
– Она была безмерно виновата передо мной, – повторил папа.
– Это стих, – сказала я. – Зачем ты говоришь стихами?
– Какой стих? – папа ничего не понимал.
Я сама не очень хорошо понимала, но чувствовала.
– Это стихотворение русского поэта. Про то, как человек узнает о смерти любимой женщины, которая его бросила, которая была перед ним виновата. И он плачет, всё ей простил и просто плачет.
– Какого русского поэта? – спросил папа. – Я не читал русских поэтов. Я с трудом разбирал газету «Новое время» вместе с твоей мамой. А, нет. Я читал стихотворный роман Александра Пушкина про Евгения Онегина. Но это явно не оттуда.
– Не оттуда, – кивнула я. – Это другой стих. Это написал другой поэт. Вернее, напишет. Напишет через много лет.
– Как его зовут? – спросил папа.
– Ойген Вайнбраннтер, – сказала я. – Очень мещанское имя. Но поэты давно уже все из мещан, тем более в будущем. Тем более через пятьдесят лет. Когда он напишет этот стих.
– А почему у русского поэта такое странное имя? – спросил папа.
– Так бывает, – сказала я. – Это Россия, там все вот так бывает, ты же мне сам говорил. А зачем ты все сочиняешь? С голубем? Вернее, с голубкой. Помнишь наш разговор? Ты же только что сказал, что она, во-первых, здесь. Во-вторых, живет скромно, но достойно. Откуда эти выдумки про больную нищенку?
– Не знаю, – беспомощно сказал папа. – Мне на какую-то минуту так показалось. Может быть, я этого хочу. Чтобы она нуждалась во мне. Чтобы я, наконец, стал тем единственным, кто ее приласкает и обогреет, накормит и вылечит. Не знаю. Ничего не знаю. Но я ее очень люблю. И мне кажется, если бы все вернуть, я бы даже переспал бы с этой Эмилией – только бы ей было приятно. Я бы ловил любое ее желание, угадывал бы его в каждом взгляде, в каждом вдохе, в каждой интонации ее насмешливого и капризного голоса. Я служил бы ей и наслаждался бы этим.
Я на него смотрела внимательно и видела, что он, скорее всего, не врет. Что он в самом деле наслаждался бы и даже сейчас наслаждается в уме своей покорностью маминому своеволию, маминой жестокости, капризам, злости, невниманию. Презрению. И, глядя на него, я поняла маму. Я поняла, что ей это не нужно. Что ей, наверно, нужен был если не злой и своенравный муж, то, может быть, более равнодушный, не так сильно сосредоточенный на ней, который занимается чем-нибудь еще, кроме чтения книжек и прогулок в аллеях с обожаемой женой. Чем угодно: военной службой, охотой, хозяйством, стихами, да хоть бы и деревенскими девчонками. И еще я поняла, что мне, наоборот, это бы очень понравилось. Во всяком случае, сейчас. Сейчас мне нравилось и странно волновало, что передо мной сидит мужчина, взрослый, уже чуть-чуть седеющий, физически сильный, красиво и дорого одетый, потому что богатый и знатный, а на лице у него написано наслаждение покорностью, наслаждение рабством, наслаждение полным растворением в желании, капризе, команде женщины.
И какой-то черт меня дернул, и я, закинув ногу на ногу и дерзко поигрывая туфелькой, двигая мыском, так, что задник то съезжал, оголяя мою пятку в желтом чулке, то снова прятал ее, сделала надменно-капризное лицо, вытянула губы и чуть-чуть их надула, и негромко, задумчиво глядя куда-то в угол комнаты, сказала:
– Если есть хорошее вино, то принеси… Поскорей…
Сбросила туфельку и пошевелила пальцами.
Папа сдвинулся с дивана, порываясь встать и принести мне вино, и упасть передо мной на колени, и обнять мои ноги, и на его лице на миг заиграло то самое чувство сладкого рабства. Заиграло ярко, отчетливо.
Но в ту же секунду или даже в полсекунды он понял, что происходит.
Он быстро встал с дивана, шагнул ко мне и залепил мне пощечину. Настоящую, сильную, как шулеру в картежном клубе. Не думая о том, что перед ним шестнадцатилетняя девушка, а не какой-то мужлан с бычьей шеей. После этого он снова сел, прямо и строго посмотрел на меня. Я едва удержалась, чтобы не заплакать. Но я смогла. Я потрогала языком вспухшую изнутри губу. Было кисло. Наверно, текла кровь. Я сглотнула. Мы так посидели молча, наверно, целую минуту.
– Ты, надо думать, хочешь попросить прощения? – спросил папа.
– Да, – сказала я. – Я должна сказать: «Прости меня, папочка!» – или ты и так все понял?
– Я и так все понял, – кивнул папа, – но сказать ты все равно должна.
– Прости меня, папочка! – сказала я, встав с кресла и стоя перед ним. Он протянул мне руку. Я вспомнила, как целовала ему руку, когда умер дедушка и папа надел себе на палец хозяйский перстень с Дидоной и Энеем. Он и сейчас был у него на руке. Я нагнулась и поцеловала ему руку. Он левой рукой потрепал меня по затылку, потом отнял руку и увидел кровь. Кровь текла с моих разбитых губ.
– Ты меня тоже прости, – сказал он.
– Дай мне мамин адрес, – сказала я.
– Завтра, – сказал папа. – Завтра, после завтрака бумажка с маминым адресом будет лежать на круглом столике в гостиной. А сейчас спокойной ночи!
Я вышла в коридор и на минуточку зашла в гостиную. Генрих и моя горничная сидели за тем самым круглым столиком, на который папа обещал завтра положить мамин адрес, и играли в польский преферанс. Я поманила горничную рукой. Она подняла на меня глаза и спросила: «Что, барышня?». Ей не хотелось прекращать игру. «Раздеваться», – сказала я. Она положила карты и пошла за мной следом.
После завтрака никакой бумажки на столике не было. Значит, папа меня обманул? Кстати, завтракала я одна и почему-то не придала этому никакого значения. Так у нас часто бывало, особенно в последние месяцы. Я пошла по коридору, дошла до папиной комнаты. Постучалась. Никто не отвечал. Толкнула дверь. Папы там не было. Вот черт! Я вошла в дедушкину комнату. Так и есть. Было накурено. Папа, не раздеваясь, лежал и спал на диване. Наверное, вчерашний разговор дорого ему дался. Я потянула носом, не пахнет ли коньяком или каким-нибудь другим алкоголем. Но нет. Судя по запаху, папа ночью не пил. Он лежал на диване без подушки, закинув голову на валик, спустив одну ногу вниз, а рукой держась за ворот рубашки. Галстук был слегка распущен. Я присмотрелась к нему и никак не могла понять, дышит он или нет. Вот на это я совсем не рассчитывала. Рядом с ним на столике лежал листок бумаги. С адресом. Я взяла этот листок и на цыпочках, пятясь, вышла из комнаты, аккуратно прикрыв дверь. Позвала Генриха и горничную и сказала, что сегодня до вечера они свободны, и посоветовала им сходить в город, а сама, одевшись, вышла наружу, дошла до кофейни «Трианон», выпила для бодрости чашечку крепкого кофе, а для храбрости малюсенькую, на две чайных ложечки, рюмку коньяку и, выйдя оттуда, тут же схватила извозчика. И только усевшись в коляску, укутав ноги пледом, я развернула листок и прочитала адрес. Если бы я была мещанка, я бы, наверное, присвистнула. Но я была Тальницки унд фон Мерзебург. Поэтому я слегка выругалась в уме и сказала кучеру: «Инзель! – и для понятности перевела на местный язык: – Сигет».