– Болтовня. – Я был разочарован, но запомнил и записал.
Слово в слово.
Потом, может быть, роман об этом напишу. Ева по имени Рита выйдет, решит, поймет, найдет, обманется и станет лучше. Все будет хорошо. Будет красиво.
Была. Любила. Жила.
А умирала тяжело, и если б верил прежде я в бога, то тут мог бы и усомниться в существовании его, ибо умирание этой не очень старой еще, шестидесятидвухлетней женщины – мучительное, пронизанное болью – не было ответом на жизнь, прожитую если не праведно, то правильно, как говорила ей совесть.
Совестлива была. Честна.
Говорю не потому, что предполагаю, а потому, что вытекает вывод этот из всех действий ее, а ведь только по делам и можно судить о человеке.
Люди любят судить по словам, они готовы оттолкнуть за неверное, неловко, сгоряча, впопыхах сказанное слово, и потому дураки, идиоты – не понимают, не желают понять, что слово, делом не подкрепленное, только пустышка, не более чем набор звуков.
Я могу написать тысячи красивых слов, упорядочить их приятным образом, но что расскажут они обо мне? Да ничего, в сущности.
Слова – это только слова. Если нет за ними дела.
А она была человеком деятельным. Она все время работала, никогда не находилась в покое – мыла и стирала, жарила и парила, сажала и копала и опять мыла. В деревне, чтобы вылепить из жизни (сыроватой, жижистой) прок, работать надо много, от зари и дотемна, а другой жизни, кроме деревенской, она и не знала.
Она умерла в поселке недалеко от города – чтобы из степи полезли столбы, хибары и сараи пригорода, надо еще с полчаса ехать на тряском автобусе, глядя в заляпанные его окна. А родилась на пару сотен километров к северо-востоку, недалеко от монгольской границы, в сказочных лесах, тогда, сто семнадцать лет назад, еще не испорченных индустриализацией, еще не изуродованных из-за урана, такого нужного в наступавший атомный век. Там горы до небес, там леса изумрудной зелени, там водопады, там странно тепло, и земля родит все и помногу.
Стремясь жить «справно», без работы она сидеть не могла, да и не умела; если ты из семьи многодетной и нищей, то пути всего два – или плодить нищету, судьбу кляня, или работать.
«Колотиться».
Подростком она попала в дом к «барам». На прииске, в доме управляющего, бегала горничной до самого девичества. Было то самое счастливое ее время. Там-то она – худенькая, быстроглазая, черненькая – научилась и тонкому рукоделью, и сервировке стола, и готовке со сложностями, с выкрутасами.
Там же приобрела она привычку кухарничать в белом фартуке, заправлять волосы на особый строгий манер, под тарелки подкладывать салфетки, самолично расшитые. У нее был вкус к красоте, к приятно устроенному быту, и она готова была потрудиться, чтобы белье хрустело крахмально, чтобы «фиялочки» по салфеткам вились.
Была она барами любима. Те звали ее с собой, когда бежали от красных в Китай, но она не поехала, побоялась.
Бытие ее ее составлял малый, деревенский мир, и она не могла даже вообразить ту дальнюю дорогу, чужие, чуждые края.
Замуж вышла с приданым. От хозяев получила швейную машинку «Зингер», ручную, на деревянной подставке: безумная роскошь – по черному с выгибом телу золотом выписаны завитушки. А если накрыть машинку деревянным чехлом, то получался чемодан, удобство по тем временам неслыханное. Роскошь, одним словом. Служила машинка долго – на ней еще два поколения девушек строчили себе наряды.
Еще дали за невестой одежу кое-какую и посуду с барского стола – от последней уцелела лишь фаянсовая солонка в бело-розово-голубой цветочек. Много позже, когда не было ее на свете уже двадцать, а то и тридцать лет, стояла солонка в буфете. На второй полке, за стеклом, в углу, доцветала она тускло за стаканами гранеными в серебряных подстаканниках, явившимися из других прошлых жизней. Молчала солонка, ничего о себе толком не рассказав – ни где перебывала, ни откуда пришла.
Память вещи в словах о ней, а хозяйка фаянсового цветочка говорить помногу не любила, и только по делам ее можно было догадываться, что могла бы она сказать, если б хотела. О властях, к примеру, не говорила она ничего – ни плохого, ни хорошего; следила строго, чем дети подтираются: не дай бог попадется газета с каким-то толстомордым.
Ее выдали замуж за мужика «справного». Она из нищеты, но и из барского дома, где была горничной. А он вроде как «элита». С братьями держал лавку на золотых приисках, ездил в Маньчжурию за товаром, а прежде служил, в казацком полку был, на царской службе, где-то в Прибалтике, о чем сообщает и по сей день фотография: он, высокий, в шинели до пят, в папахе лохматой набекрень, с полуулыбкой на лице, остроухий, узкоглазый. Под руку его другой казак держит: низенький и круглый, как бочонок, в руке сабля.
Вспоминала ли она Григория тогда, лежа за занавеской, в углу у печи, в доме дочери? Был ли он ей хоть как-то близок?
Мужа она, конечно, не уважить не могла – он мужчина, то есть хозяин, то есть без него дом не дом, а баба – не человек. И грамотен он был, в лавке вел бухгалтерию, а почерк у него был, как у писаря, – с красивыми завитушками, ловкий, залихватский.
Она умела печи класть и мыть золото, говорила с монголами на их языке и могла, при надобности, подстрелить зверя, собрать кедровую шишку или ягоду, а чтение освоить не успела и всю жизнь испытывала уважение к людям грамотным, с образованием – пускай по житейскому счету были они, вроде хорька-зятя, людьми «страмными».
Господь долго не давал ей детей. Взяла в дети двоих – мальчика и девочку, но, не дожив до отрочества, померли они от «глотошной», детской болезни. А после родилась Александра, а следом и Леонид на свет появился.
Родственников было много. С сестрами, которых жизнь по деревням раскидала, только зналась, а жалела единственного брата – ему с женой не повезло. Приезжала с едой, с подарками, с руками, жадными до работы. «Страмотила» сильно (может, полагая в том воспитательный процесс). «Распозить, да говно возить», – лаяла она братушкину жену, «братову», рыхлую, неряшливую бабу, которая только была годна, что рожать, но дом вести не умела, в деревне той, казацкой, в сибирской глуши, жила со всем выводком, как сорная трава. «Родова» помощь ее принимала, а однажды, когда уехала она, послала золовке письмо, чтоб не приезжала больше, злодейка. В лицо попрекнуть не посмела.
Люди слабые только на трепотню и горазды. Младшая сестра ее, дожившая до глубокой старости, еще на склоне лет хихикала гадко, рассказывая, как сеструха старшая к учителю по снегу босиком бегала. В комнате кислый старческий запах, спекшееся личико в платках, тельце иссохшее, в чем только душа держится, а все ж та же хихикающая баба: был, мол, и у сестры грех.
Был у нее учитель.
И дом был ладен, и достаток познала. Когда установилась новая власть – ей было все равно, что красные, что белые: грабили и те, и другие, – лавку у Григория экспроприировали, а его оставили при лавке нанятым приказчиком; но золотишко исправно менялось, торговля шла, и только перед самой войной посадили Григория. Статья была неполитическая, в кагэбэшных архивах его дело затерялось. Был он человеком хорошим, но безвольным – упырям государственным легкая добыча. А помер вскоре после войны – от туберкулеза, от голода. Она слала мужу посылки, а к нему в коробках приходили кирпичи, за что обижался он на жену.
Как жили они друг с другом – неведомо. О горничных годах своих, о счастливом девичестве говорила со светлой улыбкой, а мужа почти не вспоминала. Называла Григорием – и все. «Тятя был добрый», – шепотком говорила о нем Александра, намекая детям заодно, что он был другой, а не как ее мамка, которая вечно требует, заставляет, тянет куда-то, а ей, Александре, не надо. Ей ничего не надо – ни дома, ни детей, которые только следствие, она, Александра, лучше б села на кровать с гитарой и, прислонившись к горе кружевных подушек, спела бы романс приятным своим голосом, к мужу поприжималась, который хоть и сволочь, дурак и подлец, но свой же, родной.
А дети – их четверо – «навязались».
Григорий был человек слабый, беспутный. Александра в него уродилась. Так же, как и Лёнечка, сын.
В войну Лёнечка, дурачок, набавил себе лет и пятнадцатилетним сбежал на фронт – вернулся быстро, почти слепым, а дальше сделался сильно пьющим. Ходил с баяном по домам, его привечали, жалели. Ходил к заключенным девушкам, одна (ее посадили за опоздание на работу) его полюбила, а когда освободилась, взяла с собой. Говорили, что бросит на полдороге инвалида, не довезет до Томска, но довезла. Мать, снаряжая Лёнечку, продала корову. Потом ему сделали операцию, стал он получше видеть, но пить не перестал и умер с похмелья в сорок пять, десятого мая.
Она могла бы прожить тихую, покойную старость, но дочь была «распозить и возить», а дети рожались один за другим. Говорила дочери, чтоб сама выбиралась, но вскоре продала дом, да все что в нем, уехала в поселок пригородный к зятю за занавеску, чтоб мыть, стирать, сажать и копать, выделывать, гладить, шить – выражать любовь свою одним известным ей способом.