– Мама, откуда у меня синяки? – внезапно спросила она, не сводя с матери глаз.
Та бросила бесцельное протирание тарелок и села напротив:
– Ты что, доча, опять ничего не помнишь?
– Нет.
Мать молчала. Потом, вздохнув, спросила:
– Совсем-совсем?
– Ну… – неуверенно ответила она, – два чужеземца… Они просили моей руки.
Мать всхлипнула-вздохнула и отвернулась.
– Наверное, ты в ванной ударилась, – ответила она чуть погодя. – Ты ведь вчера мылась?
– Мылась.
– Ну вот… Вот ты и ударилась в потемках, – заговорила мать. – Ты сегодня сиди, сиди, некуда ходить в такую темень…
Тут она вспомнила, что дочь вчера вернулась без только что купленной куртки, в разорванной кофте и босиком, неся в руках один сапог, как жезл, и заплакала.
Она плакала в голос и ныла, а дочь, сидя на табуретке, смотрела прямо перед собой недвижимыми глазами, силясь то ли что-то припомнить, то ли что-то разглядеть за серым переплетом окна с неотодранной с прошлой зимы бумагой, с порыжелой ватой, за серым маревом сумерек то ли вечера, то ли полудня.
Завыл вдалеке гудок шахты, и донесся скрежет драги с прииска – ответ металла металлу, и вновь пошли вгрызаться в чрево земли отбойные молотки, и зубьями отхватывать берега, и кромсать их, и пережевывать ковши драг, перемалывая в своих пастях глину и камни. Стон пронесся над тайгой, ударился в сырые переплеты окон неказистых домишек и затих.
Кудлатые сумерки опустились на городок, но все так же гудели и гудели, гудели и гудели две газовые конфорки – как вчера, как позавчера и послезавтра.
Она не видела ничего. Она не сказала матери, какие были встревоженные, требовательные и какие-то растерянные глаза того рыцаря, что пониже, какой страстью и мукой горели они и как ей хотелось утешить этого странствующего пилигрима любви, такого неуклюжего и нетерпеливого, расспросить, приголубить и обогреть, но боже мой, какие все-таки странные манеры приняты в их краях…
И откуда же все-таки эти синяки на шее и на руках?
Горелки все горели и горели, и мать, не пошедшая сегодня на работу, в сотый раз принялась протирать и без того насухо вытертую посуду.
Хлопнула дверь. На пороге кухни вырос ее брат-де сяти классник, широкоплечий и коротковолосый.
– На! – Он швырнул ей в лицо куртку, ее куртку, грязную и с порванным воротником.
Постояв пару минут и не сводя с нее ненавидящего взгляда, он резко повернулся и вышел. Хлопнула дверь.
Она непонимающе уставилась на мать.
– Ничё, ничё, голубка моя, – всхлипывая, заговорила та. – Возраст, это возраст такой, переходный, все образуется…
А горелки горели и чадили, и нечем было дышать.
5 градусов по Цельсию
…Музыка из огромных динамиков, установленных по периметру зала, оглушала, отупляла, била по голове ватным молотом, заставляла сердце стучать в такт ударным. Глаза танцующих были опрокинуты внутрь себя, на сцене кривлялись две девчонки лет семнадцати, под рев и улюлюканье зала они медленно стаскивали с себя кофточки и юбчонки.
Стены зала дискотеки в бывшем алмазинском Доме пионеров были размалеваны сценами из ада. Какие-то зеленые существа таращили налитые кровью глаза, высовывали алые языки. Кипели котлы.
Шел третий час ночи. Трезвых в зале не оставалось. За стеной, в баре боксерского клуба «Джебб», уже пятый раз за ночь выяснялись отношения, и правильные, конкретные пацаны все учили и учили уму-разуму неправильных.
Налитый силой, как молодой бычок, пацан без шеи, со стриженной под шар из кегельбана головой, закончив товарить какого-то чмыря с Заовражного, поселка из пригорода, где путевых-то ребят отродясь не было, вытер кулаки о штаны и с шумом плюхнулся на свое место за столом, где кучковались еще человек пять-шесть.
Стул закряхтел под ним, но устоял.
Четкий пацан, его звали Гиря, схватил бутылку «Клинского» – там оставалась половина – и допил.
Утерев губы, он пристально посмотрел на одного из сидевших.
– Ну, а ты чё, Забор? – начал он. – Долго ты шнягу эту терпеть будешь?
Забор, то есть брат Нади, потупился.
– Чё ты, мля, в натуре? – продолжал Гиря. – От пацанов тебе не стыдно?
– Ладно тебе, Гиря! – попытался урезонить говорившего один из сидевших. – Чё тут делать, коли она больная на всю голову?
– А то, что раз больная, пусть в психушку ложится, – отрезал Гиря, – хули ее выпускают?!
За столом замолчали.
Из зала глухо доносились ударные, визжали девки у стойки, которых бесцеремонно мацали ухажеры. Менты сидели за столиком у входа и лениво, с видом начальников, наблюдали за всем. Парнишка в очках, бармен, поставил им на стол блюдо с пиццей.
Менты не пошевелились.
– Эй, очки! – крикнул Гиря. – Пива!..
– Ну, а чё я сделаю?! – через силу заговорил Забор. – Она же это… Сама ни к кому не лезет, беспределыдики к ней лезут да хачики…
Гиря глазом открыл бутылку – немудреный этот фокус десятки раз за ночь повторялся в «Джеббе» и каждый раз вызывал восхищение малолеток, жадно вбиравших в себя взрослую культуру, – и ответил:
– Маманьке скажи, пусть дожит ее на больничку… Неча ей по городу рассекать… Какой ты будешь правильный пацан, когда у тебя сестра – шалава?!
В клуб вошла Полина Игнатьевна, директор Дома творчества. Ее крашенные синькой седые волосы были уложены буклями. Она приветливо улыбалась собравшимся. В прошлом году она защитила диплом, на пятьдесят девятом году жизни.
– Я сорок лет в культуре, – всегда значимо повторяла она воспитанникам, – начинала техничкой, полы мыла десять лет, и так, по ступеньке, по ступенечке, и поднялась…
Культура при Полине Игнатьевне расцвела невиданными до того в Алмазе цветами. Стриптиз в исполнении старшеклассниц – это было не самое новаторское нововведение директрисы. Ее гордостью, ее тайной надеждой на достойную награду от властей предержащих была организация студии боди-арта, где четырнадцатилетние девочки под руководством некоей Эммы, дамы, предпочитавшей красно-черные одеяния со множеством цепочек, расписывали друг другу тела и потом выступали на дискотеках.
«Девственность – роскошь», – вызывающе красовалось поверх крохотных грудок у одной, сидевшей на коленях у Вазифа, толстого сорокалетнего держателя азербайджанского ресторана. «Где хорошо – там и родина», – вторила ей надпись на спине ее подружки, томно кокетничавшей у стойки с заезжим дальнобойщиком.
Полина Игнатьевна ласково покивала седой головкой собравшимся и вышла. Она была счастлива. Культура перла в массы.
Открылась снова входная дверь, и вошла Надя. Как будто стихли гомон и рев – ее враз заметили все. Худенькая и маленькая, она подошла к стойке и просительно улыбнулась:
– А есть… пирожные? – И протянула вперед кулачок с зажатыми двумя червонцами.
Очкарик-бармен засуетился, взял деньги, положил ей на блюдечко эклер и налил кофе. Пододвинув все это Наде, он забормотал:
– Вы… Садитесь! Садитесь!
Надя, не снимая куртки, забралась на высокий табурет. Вокруг было много полуголых девиц, но всем собравшимся голой казалась она.
Вокруг шептались и дыбились, она видела это и чувствовала, и блаженно улыбалась.
«Как они все любят меня, – текли мысли в ее голове, – но за что, за что? Я недостойна этого почитания… Какие они все милые!»
– Надюха, привет! – протиснулась к ней Валька-Матрица, полуякутка-полукитаянка, единственная из всех, кто защищал Надю. Матрицу побаивались. Бесшабашная, «безгаечная», «безбашенная», как звали ее пацаны, она владела черным поясом карате, была бесстрашна, а хмельная – неудержима. Ее уважали, но она всем мешала своей независимостью, и менты, после того как она отказалась вступить в их ряды, обещались сшить ей дело.
Надя с благодарностью взяла протянутую ей сигарету и прикурила, наклонившись к зажигалке Матрицы.
– Все хорошо! – ответила она на вопрос, счастливо улыбаясь.
Гиря засопел и зло посмотрел на поникшего Забора.
– Ладно, мля, я сам! – бросил он. – Учись, салага!
Он вразвалку подошел к Наде. Вокруг враз стало пусто, а Очкарик нервно отодвинул бутылки подальше по стойке.
– Слышь, шиза! – проговорил Гиря. – Иди домой…
Надя недоуменно посмотрела на него, на Вальку и страдальчески сморщила лоб.
– Но, сударь… Почему вы так разговариваете со мной? – спросила она. – И потом, разве я кому-нибудь мешаю? У меня и деньги есть…
Она полезла в карман курточки и достала еще две смятые десятки.
Все знали, откуда эти деньги. Сорок рублей – такова была ее цена у дальнобойщиков. Ее обманом затаскивали в фуры, а потом совали ей сороковник.
Она не знала цены денег. Ей было все равно – сорок или четыре тысячи. Пенсию по инвалидности за нее получала мать. Она же ей все и покупала, веретеном крутясь на трех работах.
Затылок Гири налился темным. Бугры вздулись на плечах.
– Ты чё, корявая, не въехала?! – прошипел он и схватил ее за шиворот.