Я заметила, что она сказала не «дедушка», а «твой дедушка», именно так.
– Дедушка правильно сделал, – сказала я.
Кофе уже был допит, а разговор получился какой-то странный. Все было – и воспоминания о детстве, и спор о социализме, и даже сплетни о слугах. Любимое развлечение разлагающейся аристократии, доложу я вам. Все было. Нежности не было. Мне стало очень обидно. Я ведь к маме не про князя Кропоткина с Карлом Марксом поболтать ехала! Я же к ней за нежностью ехала! И вот тебе раз! Взаимные шпильки. Несостоявшаяся пощечина и потом болтовня ни о чем.
Я вдруг вспомнила, что точно не знаю, что на самом деле случилось с папой. Мне страшно стало. Но не от того, что он, не дай бог, умер или мог умереть – смерть неизбежна, а беды, постигающие нас из-за смерти близкого человека, мы начинаем ощущать очень не сразу – мне страшно стало самой себя. Стало страшно, что мне все равно. Я в течение одной секунды прокрутила в уме три возможных варианта. Номер один – папа встал, умылся, растирая затекшую шею, позавтракал и занялся своими делами. Номер два – я возвращаюсь домой, слуг нет – я их сама отпустила. Папа лежит на диване, стонет и хрипит. Я бегу на улицу, натыкаюсь на прохожих, как-то вызываю карету скорой помощи. Номер три – я возвращаюсь домой. Меня встречают постные лица камердинера Генриха и горничной Мицци. Они говорят мне: «Барышня, присядьте. Барышня, только не волнуйтесь, держите себя в руках» и все такое… И вот все эти три варианта за секунду пролетели у меня в голове – и как влетели, так и вылетели, не оставив следа.
Поэтому мне стало страшно уйти. Я спросила:
– Мамочка, а ты как жила?
– Так же, как и ты, – ответила она. – Неплохо.
– Ну а что ты делала? – спросила я. – Вот я училась, ходила в оперу, читала книги, ездила в гости. Ну, конечно, больше всего училась, это самое главное… А ты?
– А я рисовала, – сказала мама. – Пойдем, покажу.
Она встала и жестом позвала меня за собой. Я вспомнила этот жест, как тогда, в этот ужасный день, когда я заплакала из-за убежавшего цыпленка, а мама присела передо мной на корточки, промокнула мне глаза, но не приласкала – как я этого ждала! Как ждала! Даже сейчас вспомнила. Как все мое маленькое тело изнылось тогда в желании и предчувствии маминой ласки, маминых рук на моих плечах – я это так сильно вспомнила, что мне сейчас тоже на секундочку захотелось, чтобы мама меня обняла и поцеловала, – но мама сделала рукой тот самый жест – ладонью по бедру, как будто собачку зовет, – и этот жест, может быть, позволительный в отношении маленького ребенка, был совершенно неприличен по отношению ко мне, шестнадцатилетней девице, которую она, вдобавок, столько лет не видела.
Но я решила не придираться, во всяком случае на этот раз, и пошла за мамой. Мансарда, в которой она жила, была довольно большая. Не удивлюсь, если она занимала площадь двух квартир, потому что находилась в торце дома и смотрела на две стороны. Сначала мы с мамой сидели на теневой стороне, а потом, пройдя мимо двух закрытых дверей, повернули налево и вошли в большую солнечную комнату с красивыми высокими ломаными потолками, именно ломаными, а не просто скошенными. То есть скосов было два – один крутой, ближе к окну, другой пологий, под самой крышей. Потолки были бело-лиловые, а поверх этого шло сложное переплетение черных деревянных балок. «Почти как в старинном доме», – подумала я, но тут же поняла, что дом был совсем недавней постройки, а это просто архитектор наводил романтическую красивость. Узкое прорезное окно смотрело на разноцветные крыши особнячков. Наверное, это был один из самых высоких домов на Инзеле, поэтому весь Инзель был виден во всех подробностях. Несмотря на деревья, угадывались и длинные «римские» улицы, и короткие, поперечные, «арабские». Вдали, немножко левее, виднелась полоска реки, а за ней скала Штефанбург. Я посмотрела вниз и увидела тот маленький скверик с фонтанчиками и двумя скамейками, где я час назад сидела и задремала в ожидании мамы. А мама, значит, все это время сидела у окна, смотрела, как я маюсь на этой скамейке, и ждала, когда я наконец уберусь с глаз долой.
Какая интересная штука жизнь. Чем дольше живешь, тем меньше понимаешь. Смешно, конечно, когда такие мысли изрекает шестнадцатилетняя девица. «Интересно, – подумала я, – что придет мне в голову, когда мне станет двадцать шесть, тридцать шесть, сорок шесть?» Кстати говоря, сколько лет маме? Кажется, сорок. Она родила меня поздно. Я еще раз поняла, что не могу ее вспомнить, хотя она прямо вот в эту минуту стояла сзади меня и, судя по звуку, что-то искала в книжном шкафу.
– Вот», – сказала она и вытащила из книжного шкафа два толстых альбома. In magno folio[9], как говорил дедушка. То есть размером вдвое больше самого большого словаря или энциклопедии. – Вот, – сказала мама, положила эти альбомы на диван, села и указала мне на место по другую сторону этих толстых, хорошо переплетенных книг.
– Ты уже издала свои произведения? – спросила я, подняв брови. Хотя понятно было, что это вовсе не изданные книги. Но мама пропустила это мимо ушей – так же, как я пропустила ее похлопывание по бедру – и сказала мне:
– Погляди, если интересно.
Я взяла верхний альбом (он был довольно тяжелый), положила его себе на колени и раскрыла.
Боже! Я ожидала увидеть что угодно, но только не это.
На большие листы хорошей ватманской бумаги были наклеены какие-то письма, причем не целиком, а разрезанные на кусочки. Я узнала почерк – это были письма госпожи Антонеску. Те самые письма, которые она писала маме о том, как я живу. А на ватманской бумаге искусной акварелью были изображены сценки из этих писем. То есть была нарисована я. Я во всех видах: как я завтракаю, как разговариваю с папой, как сижу над книжкой, как пишу в тетрадке, гуляю по парку или по лесу, ловлю рыбу, разговариваю с деревенскими мальчишками. Вот я в гостях, на детском празднике у князя такого-то и у магната сякого-то. А вот у нас гости. Вот тот самый толстый мальчик – сын папиного очень благородного, но бедного приятеля. Глупый мальчик, который задавал мне какие-то глупые вопросы. Как будет по-немецки «чересседельник»? «Sattelgurt» будет чересседельник!
Было нарисовано очень похоже. Так похоже, что мне казалось – мама рисовала это с натуры. И вся обстановка у нас в имении тоже была нарисована со всей тщательностью и подробностью: и книжные шкафы, и посудные, и фарфоровые керосиновые лампы, и папино любимое кресло, и моя комната – в общем всё, всё, всё. Я перевела глаза на эти вырезанные кусочки из писем. Там было написано вовсе не так подробно. Там было написано просто: «Далли сегодня пробовала сама ловить рыбу. Игнатий дал ей удочку». А сверху была нарисована целая картина, включая плотву, которую я ловко выдергиваю из воды. Рядом стоят госпожа Антонеску и наш дворник-медведь Игнатий, а деревенские ребята глядят, как барышня развлекается, а в углу та самая золотоволосая Грета Мюллер стоит, почему-то приложив палец ко рту. Я заметила, рассматривая наклеенные кусочки писем, что госпожа Антонеску писала на одной стороне.
– Мамочка, – спросила я, – а госпожа Антонеску просто так писала на одной стороне или ты ее просила писать на одной стороне, чтоб потом удобно было наклеивать?
– Я просила, – сказала мама.
– Понятно, – вздохнула я, хотя мне на самом деле ничего не было понятно.
Если мама так подробно и так тщательно рисовала эти картинки, значит, она всей душой была со мной? Ведь так? Не может же быть, что ей просто нечем было заняться. Ни театра, ни друзей, ни приемов, ни прогулок – вообще ничего? Как будто бы она жила на необитаемом острове. Но ведь это же не так. Инзель, хоть и остров, но очень даже обитаемый. Наверное, достаточно общества для графини фон Мерзебург. Зачем же она целыми днями рисовала эти огромные иллюстрации к письмам госпожи Антонеску? Жизнь собственной дочери в картинках. Значит, она скучала по мне? Хотела меня видеть? Но неужели свою тоску по дочери нельзя было удовлетворить как-то по-другому, по-человечески – не рисованием картинок, а просто письмом, назначенной встречей, приездом в имение или сюда, в нашу штефанбургскую квартиру, наконец! Ничего не понятно.
– Почему ты к нам просто не приехала? – спросила я. – Почему ты не встретилась со мной, миль пардон, без картинок? Вот так вот: «Далли! Мамочка!» – изобразила я, раскинула руки для объятий, развернулась и пододвинулась к ней, насколько позволял лежащий между нами толстый кожаный фолиант.
Честное слово, я ждала, что она повернется ко мне, тоже раскинет руки и мы обнимемся. Но она только пожала плечами и сказала:
– Просто приехать? А на каком основании?
Мне кажется, я первый раз в жизни очень гадко выругалась. Про всех родственников моей мамы по женской восходящей линии. Но, разумеется, я сделала это даже не шепотом, а в уме. А снаружи я тихо опустила руки, причем правую руку положила на диванную спинку, тем самым давая маме шанс прикоснуться ко мне, погладить мою руку хотя бы, и сказала: