Полоска белых зубов блестит в полумраке.
Жека снова бросает трубку на постель и отправляется в кухню. В раковине горой свалена грязная посуда: две кастрюли, тарелки, чашки, ложки с вилками, все вперемешку. Сверху торчит длинный кухонный нож, к его лезвию присохло что-то темное. Жека берет нож и вытирает его о тюлевую занавеску. Давно уже не белая, занавеска трепещет не то от ветра из раскрытой форточки, не то от плиточного жара.
Нет, жар не плиточный.
Жека наклоняется, пытаясь подкурить, но ничего не получается. Трогает пальцем конфорку. Она еле теплая. Чертыхнувшись, подкручивает регулятор и снова идет в спальню.
Телефонный монолог все не кончается. Можно было бы сказать «заткнись» и бросить трубку, но сегодня не тот день.
Это «тот» день.
Держа трубку на отдалении от уха и стараясь не прислушиваться, Жека смотрит на свет. Пытается сосредоточиться, но мешает голос. Она говорит про деньги, что Мише нужно сейчас срочно и Жеке придется напрячься, она ведь тоже имела терпение.
– Ангельское терпение, – повторяет она, – беспримерное понимание. – Она никогда стеснялась в выражениях, замыливая их до такой блеклости, что Жеке не раз представлялось, как у нее изо рта вываливаются мутные клока.
Не стеснялась и сейчас.
Она била по старым, заскорузлым ранам, едва ли замечая, что не способна вызвать ни боли, ни жалости, ни сочувствия. Она ничего не вызывала. «Тухлая баба», – говорила Верка, жалея Жеку.
Этот сценарий разыгрывался примерно раз или два в месяц. Сегодня Миша, вчера Таня, а однажды у нее был рак. «На лечение», – говорила она.
– Сука, – произносит наконец Жека, – Не тебе, успокойся. Плитка горит. В общем, заходи. Часа эдак… – Жека прикидывает в уме. – Часа через три, не раньше. Я дверь не буду запирать. Бывай.
Отключив трубку, Жека все смотрит на свет.
В спальне штор нет, их заменяют жалюзи – светло-голубые, почти серые.
Сквозь щели поперечных пластин сочится тускло-жемчужное сияние. Свет «того» дня – неяркий, густой, усталый. Утренний свет осени.
Он пробирается, словно стесняясь.
Жека осторожно потягивается. Сегодня боли нет. Ушла и уж наверняка не вернется. Не успеет.
– Вот хрен тебе, старая тварь. – Жека скалится полутьме, будто видит врага.
Такого старого, что уже почти родного.
А в кухне поплыла духота: конфорка докрасна раскалилась. Ободок из остатков пищи на плите обуглился в траурную рамку.
Жека выключает плитку. Наклоняется, придерживая волосы, но одна прядь соскальзывает вниз и с электрическим треском зажигается почти одновременно с сигаретой.
Жека отшатывается. Сигарета в зубах уже дымится.
Первая затяжка. Наслаждение.
Жеке кажется, что этой сигареты пришлось ждать целую вечность. Или даже всю жизнь.
Жека пыхтит дымом, в две руки закручивая в узел волосы – волосы длинные, белые, сухие и торчат, как пакля.
* * *
– Неживые, – прибавил Калач. И, подумав, продолжил: – С открытой шеей Жека чувствует себя неуютно и привычным движением прячет ладонью горло. Будто стесняется шрама.
– Да, я тоже думал, что шрам, – сказал Сашка. – Вечно с тесемкой этой на шее, как с собачьим ошейником…
– Ага, с ней Жека и в мир, и в пир. В темноте голова казалась, как отрубленная.
Сашка поморщился:
– Ну, короче, говорит со своей бывшей, докуривает. А дальше-то что?
– Суп с котом.
– Целая ванна…
Замолчали.
Жеку со вскрытым горлом нашла бывшая жена. Она пришла за деньгами и обнаружила тело.
Говорят, на похоронах она страшно рыдала, а Жека, отчаявшийся трансвестит Жека, лежал умиротворенный и, говорят, будто даже счастливый. Настолько счастливый, насколько могут быть счастливы трупы.
По-крайней мере, так говорят.
– Упокоился, – сказал Калач.
– Да, – сказал Сашка.
Водку они выпили, капуста надоела. Им чего-то недоставало. Пусто было. Может быть, из-за света дохлой лампы, которая неровно и слабо освещала кухню, похожую на холостяцкую, хоть она таковой и не была.
– Как ты думаешь, она еще здесь? – спросил Сашка.
– Кто?
– Ну, она… Душа… Жека.
– Не знаю. Нет, наверное. Зачем ей здесь быть?
– И правда незачем.
Услышанный сегодня от Верки, их все не отпускал рассказ о нелепом Жекином теле – одутловатом, с упругими, будто теннисные мячи, грудями и пенисом совсем крошечным, как у пупса. Тело плавало в ванне, как воздушный шар. Говорят, когда его выволакивали из кровавого бульона, с одним из санитаров случилась истерика.
Смеялся, говорят, до слез…
Она сказала, что хочет от меня ребенка. Сказала во второй раз – отложив вилку, подперев рукой голову, навалившись слегка на стол – и с той же серьезностью, как и в прошлый раз, когда мы ели и пили, из чего я сделал вывод, что она не шутит.
Зачем шутить дважды?
Зачем ей дети от меня, я не знаю; я не стал бы заводить от себя детей, и вряд ли дело в том, что я слишком мало зарабатываю. И не в том, что я не хочу повторить своего отца, бросившего мою мать (заделавшего ребенка по любви к ней, его не любившей, брезговавшей им, и бросившего ее из – странной, наверное, – мести).
К девочке, которая меня младше, которую я знаю всего ничего, у меня есть только симпатия. Она похожа на мою сестру; иногда свет падает так, что я вижу не скрученную в тонкий жесткий прут лимитчитцу-москвичку, а собственную сестру: у девочки такая же длинная, слегка неточная переносица и рот аккуратным кружком. Глаза у моей сестры покрупней, но все равно очень похожи.
Очень.
Только эта девочка читает много, а моя сестра нет. Надо бы спросить у девочки, играет ли она в шашки. Моя сестра хорошо играет в шашки, хотя в математике слаба. Сестре, в жизни совершенно нерасчетливой, каким-то образом видно, что будет, если сделать тот или иной ход.
Я в шашки всегда проигрываю.
Я проигрываю всегда, даже если объективно наоборот. Даже если я люблю и меня любят, даже если я работаю только такую работу, которая мне нравится, если вижу столько мира, сколько хочу, имею ровно такое будущее, какого по собственному – придирчивому, безусловно, – вкусу заслуживаю, даже если неписаная, как закон, анкета «Моя счастливая жизнь» испещрена плюсами в окошках «да», «да», «да». Я проигрываю, потому что меня оттягивает бездна. Я всегда смотрю вверх и все время чувствую, как теряю почву под ногами. Я жду, когда сорвусь и все закончится для меня, не имея никакой возможности для продолжения, и это верно, это уместно, это логично, а почему – не знаю.
Я не хотел бы от себя детей, и меня удивляет, что кто-то хочет по-другому, – и дело не в том, что я, в частности, недостаточно хорош собой (залеченный комплекс неполноценности). Есть много людей, которых собственная внешность не волнует, и они заводят потомство, потому что так получилось, потому что подошел срок, потому что хотели, потому что такова жизнь.
Мне кажется естественным, что мой генетический набор повторится только косвенно, через кузенов, кузин и племянников, через каких-то четвероюродных, которые внешне могут быть сильно на меня похожи, а я буду похож на них, доказывая неоспоримо, что нас вычерпали из одного супового горшка; они, может, будут так же, как я, требовать, чтобы их любили, будут такие же вздорные, эгоистичные; они будут где-нибудь, когда-нибудь, мне наплевать, какими и где они будут.
Она сказала, что хочет детей, что ей скоро тридцать, ей надо, и, возможно, дала также понять, что я – случайный кандидат. Женщины рожают от случайных. Женщины рожают «для себя» – и им важно только, чтобы у спермодонора не было горба, заячьей губы и шизофренических родственников. Они рожают, потому что им нужны дети, и наличие детей бывает для них наслаждением.
– Я хотела бы маленького, – говорила мне одна хорошая женщина, у которой своих четверо, в том числе взрослая дочка-карьеристка, которая замуж не хочет, и дитя без мужа тоже. – Взяла бы его, – мечтательно говорила женщина-мать, обхватив у груди невидимый сверток, а в глазах ее ясно читалось наслаждение.
Она хотела снова побыть матерью, и в этом желании было что-то эротическое. Она хотела слияния с маленькой душой, единения такого тесного, что я, застыдившись, принялся нервно помешивать в чашке чай. Еще она сказала, что собаки заменой детям быть не могут, с собаками тяжелей, чем с детьми: когда они болеют, видна только боль, а сказать они не могут, и смотреть на их страдания нет никаких сил. У нее, в ее большом доме, две собаки, две визгливые тетки, мать-колбаса и дочь-сосиска.
Больше никогда не приближался я так близко к тайне материнства. И моя мать ответа мне дать не может, хотя она рожала дважды, двоих вырастила – и всегда любила (меня сильней, нервозней, чем сестру, как часто любят тех, кого (и с кем) вынуждены оборонять (ся) – таких случайных). Что до ее истории, у моей матери не было выбора, она не думала о том, нужны ли ей дети, они у нее просто так получились, и у нее не было нужды предлагать изломанному хлыщу на десять лет себя старше завести с ним детей просто потому, что она этого хочет.