– А можно его как-нибудь вылечить?
– Единственный способ – высосать зерно, но редкий брухо на это отважится. Конечно, брухо может в конце концов высосать зерно, но, если у него не хватит силы его извергнуть, оно убьет его самого.
* * *
Осторожно, двери закрываются.
Я не умею врать. Я не умею прятать торжествующее лицо, сияющие глаза.
Что случилось? Что происходит? Ты так изменилась, – сетует Марк и садится напротив. Он готов выслушать меня, понять. Возможно, даже простить. Пусть будет по-прежнему, – пусть будет, – просит он. Почти плачет. Плачет. Это ужасно.
Я не смогу, Марк, не смогу. Маисовое зерно. Оно проросло. Пустило побеги, осело в груди, в животе. Они разрастаются во мне, затрудняют дыхание. Я молчалива и мечтательна. Я пью сладкий чай. Я не люблю долгие беседы ни о чем. Я люблю одного человека.
Дура! – кричит Марк, – какая ты дура! Он уезжает завтра, – ты не нужна ему, ты только мне нужна, понимаешь?
Я не нужна. Смешно. Нужна и не нужна. Дверь захлопывается. Я не люблю мужских слез. Когда холодно, не люблю. И когда плачут.
Мечется по мокрому перрону без шапки, – куртка нараспашку, а лицо жалкое, истерзанное, покрытое двухдневной щетиной, – не могу, говорит, что я ИМ скажу, я не смогу, это убьет их, сначала ее, потом – его, – он и подумать не успел, а я уже вижу, – женщина худая в пальто демисезонном, сером, и сама серая, невзрачная, как вот это утро, сизое, неуютное. Ребенка держит за руку. Лет трех-четырех. Мальчик исподлобья таращится, – голова огромная, в платочек укутана теплый, девчачий, цветастый, где она только отыскала такой, будто нарочно, и ножки тонкие из-под шубки. В тяжелых ортопедических ботинках. Шубка не по сезону, а другой одежки, видимо, нет. Я сразу поняла, что мальчик, сын, хоть и в платочке, – похож на него и на нее, – чудесный мальчик, только вот глазки косят за стеклами очков, и голова раскачивается как цветок на тонком стебле.
Мне ведь объяснять не надо, я сама все знаю, – гарью потянуло вокзальной, дым глаза ест, – а вот и они мечутся, – я даже глаза прикрыла, – потому что не хотела видеть, не хотела жалеть, нельзя мужчин жалеть, – он по перрону носится с узлами, а малыш канючит, и зайка с оборванным ухом по асфальту волочится.
А она стоит, глазами хлопает, нос длинный в бисеринках пота, – курица уездная, в очках, специалист по фарси, как же, у нас каждая пятая тетка из глубинки – знаток фарси, ну да, таким помощь нужна, таких не бросают, с такими вешаются от безнадеги, – нельзя нам в городе, говорит, – ему свежий воздух нужен, молоко из-под коровы, яйца, – сейчас состав двинется, она узлы развяжет, а он в книжку уткнется, – про дон Хуана, ту самую, в которой про всех про нас написано.
Иди, говорит, не стой, – мне одной дурищи хватает, – а ты умная, чуткая, ты сама разберешься, где какой цвет, – вот тут он прав, – я сильная и умная, да и красного нет, не слышно, – болотный ползет, тоскливый, и тревожный, фиолетовый, – помнишь, говорит, – ящериц, – помнишь? – ты должна вернуться к тому месту, где растет твое растение. Если ничего не получится, значит, нужно постараться на следующий день. Если ты сильная, то найдешь. Как только найдешь, ты навсегда получишь способность видеть неизвестное. Тебе больше не понадобится вновь ловить ящериц, чтобы повторить это колдовство. С этих пор они будут жить внутри тебя.
Какие ящерицы, говорю я, – на самом деле молчу, но говорю, говорю, – какие ящерицы, когда другого случая не будет, не будет другого перрона, не будет лета и красного уже не будет.
Тебе ведь плохо будет там, с женщиной-фарси, с больным мальчиком на руках, среди чужих людей. Которым плевать на твои книжки, на твои мысли, на маисовое зерно. И ей плевать. Она будет цепляться за тебя ногтями, когтями, клевать по зернышку, пока не сожрет все.
Дурочка, – отвечает он, – как будто отвечает, а сам уже книжку раскрыл, на той самой странице, где про ящериц, – выдумала себе красный, а красного нет, – есть вот они, – есть конечная станция, а там – покосившаяся лачуга, и работа, какая-никакая, да и люди там простые, добрые, помогут, если что. А ты летом приезжай, вместе с Марком, на электричке, потом два часа по проселочной дороге, – я вас встречу, загорелый, поздоровевший, – а стол уже накрыт, яичница в сковороде чугунной, картофель, грибы, белые, лисички, любишь белые? – вон гирлянды сухих уже висят, – а сын по двору носится, – на крепких ножках, – слова соединяет в смыслы, – гостям рад, видишь? А потом и поговорим о красном.
Я не вернусь к Марку, говорю, а сама лицо его глажу, каждый волосок торчащий, – они у него рыжеватые, непокорные, – и на руках, и на шее, – люблю их касаться, – до звона, – Марк – это давно было, в детстве, это я попробовала, примеряла на себя, каково это – любить, каково это – быть женщиной, соединяться с мужчиной, – но я ведь не говорила с ним, как с тобой.
Я приеду, говорит, приеду, и тогда поговорим, обсудим, говорит, а сам не верит своим словам, – ведь ему тоже два раза повторять не надо, – там, в его книжке, все написано, и про нас, про лето наше единственное, краденое, и про перрон, часы, под которыми я буду встречаться с другими, – это сегодня я черна, как сгоревшая спичка, а завтра вновь вспыхну красным, да еще каким. Пожаром вспыхну, все сожгу, всех, – всех рядом проходящих, проплывающих, случайных, всех задену.
Берегись, говорит, – очнешься, говорит, а вокруг ни души, все сожжено, и ты пуста, – сидишь у стола пустого, в комнате пустой, видишь? И красный твой давно остыл, пожух, истрепался, как майка летняя, сгорела на солнце.
Сгорела, говорю, сгорела, – а сама за поручни хватаюсь, и пот липкий, – клочьями со лба, – туман ползет нехороший, тяжелый, – я ведь все вижу, и он видит, только молчит, – что ж ты молчишь, говорю, если знаешь, прочел об этом только что, – о мальчике нашем, – я даже имя придумала, он у нас красивый получится, здоровый, умный, – мы им гордиться будем оба, – слышишь? – говорю, – обернись, взгляни на меня, выходящую из вагона, идущую в больницу, – ведь я особенная девочка, правда? – я справлюсь, – пока из меня выдерут все наше красное, все наше жаркое, удивительное, все наши глупые нежности, смешные глупости, все наше стыдное, запретное, – август, сентябрь, чужие квартиры, лестницы, перрон.
Там все такие же, почти все, – особенные, особенные девочки, жалкие, с синими губами, трусливо поджимающие голые ноги в пупырышках, – ложитесь сюда, женщина, и руки – вот так, а ноги – сюда и вот сюда, – вы что, впервые? – видишь? – вот наш красный, – смотри, не отворачивайся, – хорошо, иди, – скажу, корми своего бедного птенца, из клюва в клюв, – мякишем размоченным, читай Кастанеду, люби специалиста по фарси, бестолковую, тощую, с толстенными стеклами очков, – вам плохо, девушка, плохо? – нет, просто больше нет красного, я его не слышу, – простите, простите, – ослепшая, войду в вагон, а там – новые люди, другие люди, и я другая, потому что двадцать лет прошло, а вагон тот же, и перрон, и часы, и вероятности того, что столкнутся однажды, мой красный и его, почти не существует.
Сигналы поступали с удивительной четкостью, один за другим, – вначале, конечно же, это был заброшенный пустырь, дом на окраине города, свалка, – следы чужих жизней на всем, следы, которые переползали как заразная болезнь, – со стен на предметы, на пол, – с чужих кроватей, продавленных кресел, среди всех этих усталых, изношенных вогнутостей и выпуклостей, – они стекали на постель, украшали свежие простыни ржавым пятнами и потеками, – обескураженная, она стояла посреди комнаты, прижав к груди детское покрывало, – это из дома, – бормотала она, – это из дома, – любая вещь, выуженная на свет божий из распахнутого чемодана, казалась ей защитой от скверны, проникающей в каждую пору, затрудняющей дыхание, – это из дома, – касаться чужого было невыносимо, но к концу дня усталость сморила ее, и она уснула в этом заброшенном доме, среди чужих вещей, – уснула, уронив голову на детскую простынку.
Все было достаточно тривиально, как у всех, – рутина, предшествующая освобождению, – документы, лица, новые знакомые, случайные попутчики.
В эту игру она включилась без энтузиазма, без спешки, – запущенный механизм обслуживал самое себя, события разворачивались с подозрительной закономерностью, – все вокруг способствовало малообъяснимой расслабленности, – не было пружины, которая вынуждает сворачивать горы и идти напролом, да и сами горы казались расплывчатой далью, лишенной контура, вершин, основательного фундамента, – пыльные улицы, похожие одна на другую, вели в одинаковые дома, в присутственные места, чужие квартиры.
Знаки преследовали, наползали солнечными бликами, утомительной жарой, обесцвеченными квадратами асфальта, раскаленными крышами. В домах стучали тарелками, вилками, ножами, накрывались столы, праздновались праздники. Праздников было много. Много суеты, спешки, перегруженные тележки со снедью, забитые холодильники. Огромные холодильные камеры урчали, а хозяева их спали крепким сном. Сытые животы исторгали довольные и жалобные звуки, а вторили им уличные коты, разгуливающие по двору.