Хотела, но уже не могла. Ушла, развелась, не жалела.
– А хочешь, подую тебе в ухо? – говорила Олегу Рита, оживая от кофе через минуту-другую.
Или:
– Зачем тебе один нос? Почему?
Или:
– Если тебя тоже брошу, перекрась стены в кабинете. Лучше в красный. Красный – это значит кровь, значит, ты страдаешь.
Олег отвечал то так, то сяк. Для Риты было главное сказать что-то, обозначив границу между сном и явью. А Олег мог улыбнуться, и покраснеть, и остаться сидеть как сидел (надо спросить у него, сволочь ли он, – неужто и тогда просто улыбнется?). Рита спрашивала, чувствуя в себе равнодушие: он – такой болезненно любимый – с утра не вызывал у нее ровно никаких чувств, и собственная бесчувственность ее утешала. Ей было покойно, как бывает, должно быть, покойно мучительно больным людям, измученным болью, которые однажды ранним ватным утром чувствуют только муть пустоты.
Не может же она любить его всегда / круглосуточно?
Не может.
– Как же мне все это надоело, – сказал Олег тем утром, втискивая себя в костюме в свое пальто.
К нему приехали важные гости. Сегодня он снова должен был их развлекать: забрать из гостиничного лобби, возить куда-то, что-то показывать…
– А ты не думаешь, что это единственное, что ты отлично умеешь делать? – прислонившись к стене, спросила она.
– Какая ты умная.
По его улыбке она не смогла ничего прочесть.
– Я тебе надоела? – Она подошла к нему, обняла и прижалась щекой к его щеке.
– Нет, наоборот, – сказал он, послушно замерев.
– А себе я надоела. Но скоро пройдет. Правда?
Он улыбнулся. Неужели все-таки понял?
– И если я уйду, потому что, ты знаешь, всякое бывает… – начала она с обычной своей формулировки, повторяла которую как молитву, и никто – даже несуществующий бог – не знает по-настоящему почему.
– Если ты уйдешь, то мне тогда точно хватит, – перебил ее Олег обыкновенным своим голосом, и эту обыкновенность Рита постаралась запомнить, потому что уже поняла, что, пересказывая, вспоминая, придумает ему и легкую в голосе дрожь, и увлажнившиеся чуть-чуть глаза, хотя говорил он обыкновенно, просто, без всяких затей. – Если ты уйдешь, то мне тогда точно хватит. Больше никого.
– Почему? – спросила она, удивляясь искренне, честно не понимая, почему он, здоровый, молодой, красивый мужик, готов записать ее последней в ряду жен-любовниц (скорее жен, какая ж она ему любовница?). Молодой ведь, красивый…
– У нас же с тобой все идеально, – сказал Олег, не пытаясь убедить, ничего не утверждая, а фиксируя факт, равный вещественности жизни – вот хотя бы той кружке с кофе, в которую по утрам Рита совала нос, будто бы принюхиваясь.
«Идеально». Олег утверждал то, чего Рита не знала, в чем уверена не была.
Они любили друг друга, сомнений быть не могло: Рита любила его любовью болезненной, обожженной, Олег любил ее уверенной властной любовью – и из комбинации этой получался не только пламень, но и много чада, который он, твердокаменный, привычный замечать только самое нужное, игнорировал, от которого она, ошпаренная драная кошка, часто чихала. Они были вместе, они говорили «мы», но Рита – и не только вслух! – проговаривала: «Может быть, не навсегда». Ни в чем уверена не была Рита, на взгляд ее, не были их отношения идеальны, только стремились в том направлении: страстно и опасливо – с ее стороны, невозмутимо, неспешно, уверенно – с его.
– Я не хочу от тебя уходить, – сказала Рита, – только я ничего уже не могу исключать. Однажды я уже обещала вечную любовь, однажды уже обманула. Я больше не хочу никого обманывать.
– Понимаю, – сказал Олег.
Он улыбнулся, блеснули отбеленные зубы, и Рита выругала себя: она всегда уступает, она позволяет ему это самодовольство, хотя он в той же степени должен сомневаться, что у них надолго, что у них навсегда.
Она опять уступила. Он опять не заметил уступки.
Рита не верила ему, она ему не доверяла – и с этим ничего невозможно сделать.
Идеально, ну как же идеально вела она с ним мысленный спор, оставшись одна, в блеклых цветочках. Чего хочет она, эта глупая дура? Что нужно ей, идиотке? Чего не хватает этой встрепанной Маргарите? Вы знаете? Ну, подойдите же к ней, кто-нибудь! Пожалейте, скажите же ей: дурочка, он любит тебя, у вас идеально, я вижу, я знаю, все именно так, как он сказал, – чтобы наконец свалился с души ее камень, чтобы вздохнула, дохнула – и зажила, и в другое утро, готовя себе кофе, с легким сердцем подтрунивала бы над ним, у которого все «идеально», не боясь ничего, просто зная – так же, как он… Идеально.
Такое счастье. Другого не будет.
Есть ли смерть после жизни?
…а день выдался смешливым, певучим и путаным. Так бывает, когда очень сильно чего-то ждешь и уж не можешь терпеть, подпрыгивая, плюхаясь от избытка ожидания. Можно бы вообразить даже, что в свой самый последний день оказалась я в гуще супа, готового закипеть, пойти веселыми бурунами.
Мама пела.
Она долго лежала, не хотела вставать, а голос у нее ото сна был хрипловатый, гулкий такой:
– Давай пожмем друг другу руки, и в дальний путь на долгие года…
Пришла Лара.
– Верка, ты чокнутая, ты точно чокнутая, – говорила она.
– Тише. Она все слышит. Не надо.
– Ага, пускай опыту набирается… Бледная, как смерть. Ела сегодня?
– Ела. Много. Йогурт ела, хлеб. Все самое полезное.
– Врешь. На…
– Что это?
– Мамаши его телефон. По своим каналам пробила.
– Не буду.
– Будешь. А если не будешь, то останешься последней дурой. На что ты жить собираешься?
– А я не буду… Как ты думаешь, есть ли жизнь после смерти?
– А на Марсе жизнь есть? Дура ты. Хочешь, бульончику сварю? Горячего. Скуснага… – пропела Лара.
Мама не ответила, но я-то знала, что она не против. И Лара знала.
Скоро потянуло ароматами, закружилось, точь-в-точь как в том круговороте, с мыслью о котором я сегодня проснулась.
– Ты счастливая, – сказала Лара, когда уже покушали, – не понимаешь ничего. Будто с открытыми глазами спишь. Алло, инопланетянка. Ты меня слышишь? Прием! – Лара засмеялась.
– У аппарата, – засмеялась и мама.
И мне тоже сделалось весело. Захотелось кувыркаться и прыгать, доставая до самой невозможной высоты.
Лара ушла, пошептав что-то про шанс и про влияние, отчего у мамы ёкнуло сердце. Да, я слышала, оно ёкнуло. Мама думает, что я несмышленыш, а мне от того только заметней. Она не таится. Моя мамочка.
– Алло, Марина Васильевна? – заговорила она. – Здравствуйте, Марина Васильевна. Мы с вами заочно знакомы. Я – Вера. Ваш сын, Тимофей, наверное, про меня рассказывал. Вы, как мать своего сына, должны, наверное, знать… – И вдруг замолчала.
Я толкнулась. Мама любила играть со мной в такие игры. Она замирала, будто пряталась от меня, а я должна была ее позвать, чтобы она вынырнула из ниоткуда и покачала: вверх и вниз, вверх и вниз…
– …Да, Марина Васильевна, я вас поняла, и про сына вашего я тоже поняла все, – продолжила мама. – До свиданья, не смею вас больше беспокоить. Не волнуйтесь, Марина Васильевна, вы никогда обо мне не услышите ничего. – Она зазвенела. – Буду нема как рыба.
Тут уж стало окончательно ясно, во что мы играем.
В золотую рыбку. Мама будто бы ловит меня в свои сети, а я увиливаю и брыкаюсь. «Рыбка ты моя золотая», – приговаривает мама, а мне смешно и щекотно. Мы разучили эту игру давным-давно, когда я была очень маленькой и только-только научилась понимать слова.
В тот раз сначала был шум волнами, а потом он стал дробиться и множиться, выскакивая навстречу уже по отдельности, да так отчетливо, что я догадалась, что же там внутри.
Слово.
– Отменяребенок?
Мама поднялась.
– Какие от тебя могут быть дети? – Она засмеялась.
Смех ее был веселый, заразительный, и я тоже охотно забилась с ней в лад – ах-ха-ха, – снова ненадолго окунаясь в этот первобытный гомон, в котором купалась прежде, и память о нем еще не ушла, и желание его не исчезло тоже…
Потом мы слушали новости и то, как за окном поют птички. Мама делала еще что-то очень полезное.
– Ненавижу тебя, – говорила мама, а сама ходила, наклонялась, переваливалась, как большая тяжелая утка.
Она сама себя так называла. «Большая тяжелая утка». Смешная.
– От тебя сор один. Трухлявый ты, и мать твоя трухлявая. Ну, и уходи, – говорила она, – уходи прочь, насовсем. Не нужен ты мне. Ты нам не нужен. Мы справимся. Правда, Манюся?
Еще она говорила, что я – дитя несчастья. Говорила и гладила по животу. И по тому, как она говорила, запомнилось, что несчастье такое – в нем есть немного горечи, сожаления, но в основном оно напоено довольством и успокоением. Оно запомнилось мне сытым – несчастье. А я, значит, его дитя.
– Манюся.
Она снова запела, когда свет вокруг стал редеть:
– Баю-баюшки-баю, не ложися на краю. Придет серенький волчок, он укусит за бочок. А-ай! А-ай!
Я повторяла за ней. У меня, конечно, получалось по-своему. Но тоже очень хорошо.