– Евреи летят убивать наших братьев, – сказал Салман, задрав голову, но, не замедляя шаг.
Я покраснел. Мне казалось, он сейчас добавит:
«А вы, ребята, когда вырастете, тоже будете нас убивать?»
И вставит что-нибудь из Корана, вроде: «Не берите иудеев и христиан себе друзьями… А если кто берет их себе в друзья, тот сам из них».
Анис хмыкнул. Я взглянул на него и поразился – слова его друга не имели к нему никакого отношения.
Я же рвался надвое.
* * *
Второй арест произошел после того, как арабским камнем под Рамаллой был убит какой-то еврейский мальчишка, ехавший в машине.
– Одним будущим поселенцем меньше, – отреагировал Мазуз, но, похоже, израильтяне решили восстановить равновесие. На ближайшей демонстрации в Мадине солдаты от души поработали прикладами, а в ответ на камни среди обычных резиновых пуль затесались свинцовые. В числе убитых был приятель Мазуза. На этот раз и сам Мазуз сел более капитально. Вместо полицейского участка в Мадине, его гостеприимно пригрела тюрьма в самом Израиле – «Келе ашарон».
Лицо нашего отца приобрело дополнительные морщины и такое выражение, что вечная его седина, прежде казавшаяся налепленным анахронизмом, теперь выглядела совершенно естественно.
Не помню, говорил ли я, хотя, возможно, это и так явствовало из описания его утонченно-джентльменского-европейского образа, что раньше отец всегда отличался аккуратностью. Так вот теперь он приобрел новую привычку – терять. Прежде всего, очки. В результате – обычное зрелище: когда надо что-нибудь прочесть или разглядеть, отец хлопает себя по пустым карманам, затем обводит всё вокруг слюдяным взглядом, в котором люди и предметы расплываются, и, наконец, начинает привычно щуриться. В результате у него появились новые морщинки, лучиками разбегающиеся от уголков глаз, и понемногу лицо его стало напоминать волокнистые крылья бабочки-махаона.
Вслед за Мазузом за решетку стали отправляться его друзья. Их обламывали методом: «Мы про тебя всё знаем, твои товарищи тебя выдали». Так стало известно, что Мазуз руководитель группы, и загремел он на восемь месяцев. Но самое страшное началось, когда он вернулся. При встречах бывшие друзья прятали друг от друга глаза. Всё чаще моего брата вызывали в полицейский участок, чтобы обсудить с ним новые полученные на него показания. Всё меньше камней летело в еврейские машины. Всем было ясно, что евреи выстояли. Поселения на высотах вокруг Мадины разбухали на глазах, и наши ребята, те, что еще вчера забрасывали камнями идущие туда автомобили, теперь нанимались в эти же поселения строить дома для евреев. Мазуза больше не арестовывали. На свободе он с его отчаянием приносил властям куда больше пользы, чем вреда.
А потом наступил день, когда, вернувшись домой невесть откуда, Мазуз «порадовал» нас давно знакомыми, но за последние годы несколько подзабытыми расширенными зрачками и белым треугольником подбородка.
И тут очнулась мама. Всё его гашишовое детство она бесплотно скользила рядом, в годы, которые он посвятил борьбе с ее народом, она и от него, и от папы и от всех, кроме нас с Ахмедом, отгородилась стеклянной стеной, а теперь вдруг потеплела. Она не ругала Мазуза, не вела с ним душеспасительных бесед, просто подходила, садилась рядом и гладила, гладила, гладила его по волосам. Мама.
Однажды вечером, когда я сидел в своей комнате и готовился к экзаменам, раздался звонок. Нечеткой артикуляцией, будто рот его был полон камней, Мазуз просил меня вынести ему на угол шестьсот шекелей «на нужды революции». Я сорвался. Сказал, что после таких нужд его ни один нарколог не примет. Он обозвал меня евреем и бросил трубку. Впоследствии выяснилось, что в тот вечер Мазуз всё-таки занялся революционным рэкетом. К несчастью или к счастью объектом оказался не вовремя вышедший в ночной двор господин Азиз Сабаг. Наутро мы уговорили его не обращаться к еврейским властям. Дело замяли, хотя стоило нам это куда больше шестисот шекелей.
Шел девяносто первый год. Я окончил школу, поехал в Париж учиться на врача.
Я пытался разобраться в себе. Может, я ни еврей, ни араб, а вроде Ибрагима, в честь которого назван? Как там про него сказано? «Не иудей, не христианин, а ханиф предавшийся и не из многобожников». Эта загадочная строка из Корана ничего мне не говорила. Во-первых, не могу сказать, что вокруг меня роились многобожники, так что единственно, кому я себя мог противопоставить, это всё тем же евреям да христианам. Но так можно было бы сказать про любого мусульманина. Вот и получалось, что был наш Ибрагим не беспартийным пророком Управителя мира, стоящим вне конфессий, а предтечей Магомета. В чем же тогда его всесветность? Во-вторых, не так уж меня волновали вопросы веры. Я хотел понять, к какому народу принадлежу.
С той ночи, когда мама в комнате, куда заглядывал белый уличный фонарь, рассказала мне о своем бостонском бегстве, эта история стала моей историей, частью моей жизни. Её рассказы о детстве в еврейской семье по-прежнему не слишком трогали меня, уж больно густа была ирония, которой они были начинены, но когда она начинала петь еврейские песни, что-то во мне переворачивалось, что-то чуждое всему, меня окружавшему, словно через незримую капельницу, вроде той, которую ставили Ахмеду, проникало и всасывалось мне в кровь. Я был уже не только арабом, а может даже и не столько арабом. Но это всё внутри. А снаружи я оставался обычным палестинским студентом. Только в Париже.
* * *
У меня появилась девушка – тоже из наших мест. Мы с ней честно врали друг другу, что любим друг друга. Этакий протез любви. Но о ней я думал мало. Вообще, всё вокруг меня было, как за окном. Красиво, но… Болело то, что дома. Белыми, тонкими, как у луковицы корешками, высасывало влагу новостей из почвы повседневности и расцветало ядовито-желтым цветком тревоги.
Уже тогда, во время истории с шестьюстами шекелями, стало ясно, что для косяка марихуаны потребовалась бы сумма куда скромнее, что Мазуз пропадает. Подтверждение этому я получил, когда приехал домой на рождественские каникулы. Дело в том, что еще с детства я любил по утрам заходить в его комнату, садиться на стул возле кровати и любоваться его бицепсами. У меня было жалкое подобие таковых, а Мазуз… Мазуз был красив, как Юсуф, сын Якуба. Так вот, когда я, оказавшись дома на каникулах, зашел в его комнату, то обнаружил, что там, где раньше переливались водопады мышц, теперь зияют следы иглы. Недаром сказано в Коране: «Что постигло тебя хорошего – то от Аллаха, а что постигло дурного – то от самого себя».
А потом… Я опять был в Палестине на каникулах – уже летних. Но в тот вечер поехал к другу в Аль-Кудс. Снова был звонок. Подошла мама. Надо сказать, что внезапно проснувшиеся нежность и жалость к Мазузу сочетались в ней с твердостью. Одной рукой она гладила его и ласкала, другой – беспощадно боролась с его наркоманией. Поэтому меня не удивило то, что я впоследствии услышал от Ламы. (Когда ЭТО произошло, кроме мамы дома была лишь она – отца вызвали к какому-то больному, Анис – не знаю, где, бегал, а Хамда засиделась у подруги). Она слышала краем уха, как мама ответила по телефону: «Нет, у меня денег нет, а если бы и были – не дала бы». Минут через двадцать он ворвался в дом и сразу – к маме в комнату…
Еврейские газеты потом раздули из этого политическое дело – шутка ли, арабский националист, активист подполья, дважды судимый – вот, смотрите, еврейки, каково выходить замуж за арабов. Приплели несуществующую проповедь несуществующего муллы. Какая проповедь?! Какой мулла?! Шприц – вот единственный мулла, которого Мазуз слушал. А проповедь – ампула морфия. Но что верно, то верно – Лама сама рассказывала – среди его проклятий, которые неслись из маминой комнаты, звучало и «еврейка несчастная». Не исключено, что потом она кому-то об этом ляпнула, тот – еще кому-то, но как эта информация дошла до корреспондентов, которые ее столь успешно переврали, не знаю.
А я заночевал у друга. Утром, когда мы пили кофе, когда раздался звонок.
– Тебя, – удивленно сказал Мустафа, передавая мне трубку.
Звонил мой отец. Он сообщил просто и коротко, будто зачитал телеграмму:
– Срочно приезжай. Мазуз зарезал маму.
Сказано: «У Аллаха власть, и он самый быстрый из производящих расчет».
* * *
Отбормотались молитвы – ведь для всех мама была мусульманка. Гроб двинулся в путь на плечах и ладонях соседей и отцовских друзей. Казалось, гигантское насекомое перебирает ножками в разноцветных башмаках.
Я испытывал страшную боль и вместе с тем какое-то облегчение. Боль у меня была особая, не разделяемая ни с кем вокруг. И дело даже не в том, что я любил маму сильнее, чем кто-либо в нашей семье, а в том, что она меня любила сильнее, чем кого-либо. С ее гибелью меня стало намного меньше. Ушел единственный в мире человек, для которого я был единственным в мире. Что же касается облегчения… В тот день мне казалось, что я перестал рваться на части. Исчезло постоянно глядевшее на меня черными скорбными глазами бессменное молчаливое напоминание о моем еврейском происхождении. Душа перестала рваться напополам. Я вновь стал арабом. Но ненадолго.