– Как там Диня? Что-нибудь слышно? – болтал я на днях по телефону с бывшей коллегой.
– А куда ж без нее? Все там же, – сказала она с неприязнью, слышной даже мне, на другом конце Земли.
И знаете, взволновался. Обидно стало за Диню. Она-то все та же: наверняка не очень здорова, у нее наверняка проблемы. У нее всегда проблемы, и обувь у нее всегда на низком каблуке. Смотрит, желтая, снизу вверх: «Динь-динь, динь-динь…»
И ни полюбить толком, и ни пристукнуть.
Причину я не сразу понял. Мы едва познакомились, как она навалилась, окружила – я будто даже имя свое назвать не успел. Р-раз – и уже оказался в центре этой несколько душноватой, но приятной, как пуховое одеяло, суеты.
Про нее говорили, что она еврейка, а фамилия у нее была Иванова.
– Я тебе точно говорю, – рассказывала ее коллега, которая нас и познакомила.
Я пришел к подруге на работу, мы собирались пойти пива попить. «Ай-яй-яй!» – покачала головой пожилая женщина, мы с ней возле лифта столкнулись. «Ну-у, Аннвиктна», – умолительно произнесла моя приятельница, и та ей простила.
Потом подруга рассказывала, что Иванова осекла какую-то свою служку, которая меня тоже видела, и я ей яростно не понравился.
– Еще немного, и она порвала б ее на клочки, – веселилась моя приятельница. – Влюбилась на старости лет.
– Дура, – говорил я, отчего-то краснея.
Как-то при встрече Иванова цветисто хвалила мой горчичный свитер, ее даже вытянутые локти не смущали.
– Благородный, как у профессора, – говорила она так безапелляционно, что даже у меня возникли сомнения: а может, и не уродский этот свитер, приобретенный за алтын у китайцев? А может, права Иванова? Ведь ей же много лет, уже за шестьдесят, наверно, или того больше…
Иванова приходилась моей подруге начальницей. Та работала на телевидении, про культуру рассказывала, а начальница пилила ее за излишнюю бойкость. Иванова сожалела о временах, когда один репортаж готовился два дня, а то и три.
– Я рада, что мне скоро уходить, – говорила она, а мне в ее словах упорно мерещился страх. Седая, толстая, одинокая наверняка, а тут еще и пенсия вот-вот грянет. Чем она будет заниматься? Чем?
Она умела занимать пространство, делать его нужным, взбивать из него пользу, большую и маленькую. Как ни кривилась на нее моя приятельница, но и она не могла отрицать, что Иванова – профессионал, знает, что делает; Иванова умна, опытна и компетентна. Старомодна, конечно, но ведь про культуру и не обязательно рассказывать скороговоркой.
– Не на пожаре, – говорила моя подруга, выучиваясь полноводной величественности, с какой на областном телеканале было принято сообщать о выставках, премьерах и гастролях.
Иванова давала мне тепло в обмен на разговоры о пустяках. Когда бывал у подруги на работе, я заглядывал и в кабинет к Ивановой, пустынный, холодный, с окнами в полстены, без штор и без цветов на подоконнике. Иванова мне радовалась, о жизни спрашивала, о работе и житейских планах.
– Уеду скоро, – сказал я однажды неожиданно для себя самого. О том, что хочу уехать в Москву, я никому еще не говорил, а тут – надо же! – само с языка сорвалось.
Я не помню ее реакции: увлекся, из меня посыпались слова – извинительные, какие я еще только готовился сказать собственной матери, желая объяснить неизбежность и необходимость моего бегства отсюда, из небольшого душного города, где, останься я еще немного, начнется у меня душевная гангрена, какую замечал у тех, кто вырос из своего города, но его не покинул, кто, выпив, начинал рассказывать, как в жизни «могло бы быть, если б…», кисло говорить, горкло.
И тогда Иванова позвала меня в гости. К себе домой. Пообедать.
– И кентессу свою не забудь, – заключила она, дав адрес и время назначив.
В субботу – я почему-то точно запомнил день недели.
Мы с подругой пришли днем, в два часа. Подруга волновалась больше меня – у начальницы в гостях она никогда не была и квохтала курицей, когда мы шли от трамвая к пятиэтажному панельному дому, жали на нужную кнопку домофона, поднимались на этаж (третий, кажется).
– Ничего, что мы прямо так идем? – все спрашивала она, а я все не понимал, что в нас так.
Это был странный обед. Мы вошли, сняли обувь в небольшой узкой прихожей. Полы в квартире оказались щербатыми, и подруга, едва сделав шаг, занозила ногу и порвала колготки.
– Ничего. Другие купишь. – Иванова и у себя дома разговаривала с ней как с подчиненной.
Мы уселись на диван, когда-то бежевый, а сейчас вытертый до серости. Телевизор стоял напротив, на столике с раскоряченными ножками. А мы сидели за другим столиком – низким и тоже раскоряченным. Он слегка колыхался, если его задеть, и я побаивался, как бы все, что на нем громоздилась, не рухнуло на пол со звоном и грохотом. Столик был невелик и густо заставлен тарелками. Я помню рыбу в тесте, и салат со свеклой, и яблочный салат, и редьку в белом соусе, и заливное (половинка яйца – желтым глазом – в застывшем мутном бульоне).
– Ешьте, – сказала Иванова, усевшись напротив в кресло, тоже низкое и растопыренное.
Она вспотела, у нее лоснился нос и лоб, а волосы лежали в беспорядке. Чтобы пообедать с нами этим субботним днем, она – было видно – много работала, и в магазин ходила, и встала, скорее всего, рано. Блюда были вкусными, одно лучше другого. Иванова на совесть готовила и, может, даже не один день; тщательно – так же, как она готовила свои репортажи про культуру.
Я старался, как мог, и к жаркому был набит под завязку, но под взглядом Ивановой ел еще и еще, удивляясь, что в меня, тщедушного, может войти так много всего и разом. Я чувствовал себя как в санатории, где за тобой бдит медсестра, считает твои калории – у нее работа такая.
Мы стали пить чай. Были пирожные – пышные, дорогие, – но сил их есть у меня не осталось; меня могло вырвать прямо на стол – и тогда бы он точно скопытился. От стыда за мое неуважение к чужому труду.
Я признался, что мне жарко, Иванова со скрипом открыла форточку. Рамы окна были массивные, толстые, старомодные и нуждались в покраске.
По ногам побежал сквозняк, а мы снова заговорили о духоте маленького города, о том, что нужен свежий воздух, а его не хватает, если работа не очень любимая и ее вечно много.
– У меня сын уехал, – сказала Иванова вдруг без явного повода.
– У вас есть сын? – фальшиво удивилась моя подруга.
– Есть, – ответила ее начальница и вынула из стеклянного шкафа фотографию.
У чернявого мужчины на снимке было треугольное лицо: он напоминал муху.
Уехал в Москву. Там женился на «какой-то женщине». Какая-то женщина работает в библиотеке, а он – где придется.
– Издает философский журнал. – Иванова говорила со страданием в голосе, она будто перестала видеть, глаза ее мутным заволокло; перебирала слова, как четки, молилась этими словами, что ли?..
– Ну, вот, будто сына покормила, – сказала Иванова, когда мы засобирались восвояси.
Сказала, как освободилась.
Когда я учился в восьмом классе, учительница по биологии сказала, что мне в жизни придется очень трудно.
В своем предмете она разбиралась плохо, да и жизнь собственную устроила как попало, меняя любовников, но не меняя мужей, из-за чего частенько приходила на уроки с опозданием и в темных очках, скрывая синяк под глазом. Мы, старшеклассники, знали про ее непростую личную жизнь: наша классная – сухопарая физичка из несостоявшихся ученых, по прозвищу Вобла, – при упоминании ее имени недовольно поджимала бескровные, обморочные губы, а это означало, что у биологини есть то, с чем у физички туго.
Она была красивой женщиной. Она вся состояла из несоразмерностей: ее ноги были слишком длинными, а выбеленные волосы, казалось, тянула к земле какая-то нечеловеческая тяжесть. Ее грудь была неестественно высокой, а зад будто бы состоял из двух мячей, идеально круглых и упруго подскакивающих при ходьбе, стремительной, со свистом рвущей пространство.
Вообще, эти полушария – наверху спереди и снизу сзади – притягивали внимание даже тех, кому, казалось бы, интересоваться женскими задами и титьками не положено природой, но они смотрели биологине вслед и запоминали, как породистые части ее тела почти разрывают тонкую ткань платья, как правило, короткого, тесного, предназначенного не столько для того, чтобы скрывать запретные ложбинки и выпуклости, а скорее для того, чтобы их подчеркивать, фиксировать на себе постороннее внимание, впечатываться в глазную сетчатку, а оттуда – в память, несмываемым пятном, в моем случае – необязательно светлым, но все же будоражащим.
За непохожесть в пресном учительском сообществе ей дали уважительное прозвище Торпеда. Девочки мотали на ус способы красоты, которыми биологиня от природы владела так искусно, что даже ее темные очки в полутемном классе казались чем-то не менее естественным, чем скелет с проломленным черепом возле учительского стола. В мальчиках закипали гормоны, ведь наличие половой жизни у учителки – по смыслу профессии источника знаний, но не секса – волновало сильно и в самое неподходящее время.