Я помню Сашку, когда тот рассказывал, как Дарвин плавал на корабле по миру. Он стоял у доски, сцепив руки впереди, будто он, голый, срамоту прикрывает. Сашка старался не глядеть Торпеде в низкий вырез платья, но его тянуло туда, как магнитом, он сбивался, мялся с ноги на ногу, от чего выпуклость под брюками становилась еще заметнее. Девочки шушукались, а парни откровенно ржали.
Торпеда меня не любила и, как сейчас понимаю, презирала, распознав во мне не столько будущего самца, сколько заслоняющий свет посторонний объект. Она меня игнорировала, вызывая к доске лишь в крайнем случае, а хорошие отметки выдавая ровно в таком количестве, чтобы не испортить отношений с Воблой, выделявшей меня за книжки, прочитанные сверх программы, и нескладность, такую же безнадежную, как и у нее.
Вобла любила меня за то, что у меня было. Торпеда презирала за то, чего я предложить не мог.
Она смотрела на меня как на инопланетную особь. Объект, с существованием которого остается лишь примириться. Так, как на меня, она не смотрела даже на сутулого, приземистого Голыха с его шишковатым носом, развитыми плечами и кровоподтеками на руках от резиновой ленты, которой его за малейшую провинность била приемная мать. Торпеда жалела его, а я был недостоин даже жалости. Не скажу, чтобы меня это сильно волновало. Ее презрение было трескучим морозцем, который исчезал, едва я оказывался в другом кабинете – например, у восторженной географички, любившей всех мальчиков без разбору, а особенно тех, кто походил на ее единственного сына, уехавшего в другой город и ставшего большим ученым.
Да, Торпеда меня презирала. Тогда я еще был несведущ в природе такой тонкой эмоции, как презрение, и мне казалось, что права вечно похмельная литераторша, называвшая Торпеду потаскухой.
Слово это применительно к ней звучало как комплимент, потому что у нее имелось то, чего не было ни у сушеной Воблы, ни у краснорожей литераторши. Окажись на своем тогдашнем месте сейчас, я сравнил бы ее с вечной женственностью, которую невозможно хотеть, но которой надо поклоняться за исключительный набор свойств, составленный из не ведающей удержу плоти, сильных ног, тяжелых выбеленных прядей, особой полуулыбки, словно что-то обещающей.
Сейчас я назвал бы Торпеду вечной женственностью, а тогда – за скудостью жизненного словаря – считал ее потаскухой, подразумевая именно то, что слово и означает.
Я недоумевал и восхищался тем, как просто и без всяких видимых усилий она превращала в пылающий столб даже Сашку с его победительной жизненной силой.
Да, именно так. Сашка со своей несвоевременной эрекцией оказался лакмусовой бумажкой, выявившей особость Торпеды, для меня непонятную, непостижимую, а значит, вечную, раз уж мне не суждено разгадать тайны «потаскухи». И потому, наверное, слова, оброненные Торпедой в мой адрес тогда, в конце восьмого класса – хотел я того или нет, – накрепко впечатались в память.
– Трудно тебе придется в жизни, – сказала она, оглашая итоги года.
Она произнесла это без эмоций. Слова, произнесенные походя, никакими эмоциями не окрашенные, показались мне не мнением, а фактом, непреложным, как Дарвин из учебника или скелет в классе с дыркой в черепе.
Тогда я оказался в списке только пятым, а Сашка – этот вечный победитель – обошел меня на несколько голов, оказавшись по биологии вторым сразу после Венцовой, недосягаемо умной и неинтересной даже Голыху, любившему задирать девочкам платья и, как он говорил, «мацать».
Понимая, что сравняться с Сашкой мне опять не удалось, я думал, что никто не видит моей зависти, замешанной на приязни, страхе, соперничестве и поклонении. Но Торпеда, не умеющая правильно распределить мужей и любовников, знающая о биологии ненамного больше нас, восьмиклассников, угадала и сказала то, что сказала, по равнодушному презрению вряд ли даже желая мне плохого.
Тот учебный год закончился. Торпеда стала вести биологию в другом классе, во вторую смену, и исчезла из поля зрения, напоминая о себе лишь поджатыми губами Воблы, с неодобрением слушавшей от литераторши, что же опять наделала «эта потаскуха». От нее осталось только прозвище: Торпеда, без нее самой оказавшееся совершенно неинтересным и потому слинявшее из моей оставшейся школьной жизни почти без остатка.
Я опять увидел ее лет через пять лет после школы. Она стояла на автобусной остановке под пронизывающим февральским ветром, в старой синтетической шубе, постукивая друг о друга ногами, оказавшимися костлявыми, с крупными буграми коленей, в тонких не по сезону колготках. Она была густо накрашена, отчего выглядела старше своего возраста. Под глазами у Торпеды лежали черные тени, и я устрашился к ней подходить, не желая ставить ее в неловкое положение – ведь я знал ее другой. К тому же ей все равно не было до меня никакого дела. А значит, и мне до нее.
Потом одноклассница рассказала, что Торпеду хотел убить муж. Он сел в тюрьму, а она живет теперь с любовником, моложе себя, и он мучает ее изменами. Из школы Торпеда ушла куда-то. Поменяла квартиру на дом с палисадником.
– Старухой стала, – отчего-то этому обстоятельству радуясь, произнесла приговор моя одноклассница.
Не скажу, чтобы меня история Торпеды сильно огорчила. Все-таки она была и осталась для меня посторонним человеком. Памятным пятном, ярким, но уже не будоражащим.
Вообще, в моей жизни от Торпеды осталось совсем немного. Главным образом – взгляд над учительским столом и равнодушный голос, утверждающий, что мне в жизни придется трудно. С той поры прошло уже столько лет, что мои дети могли бы у нее учиться, если бы они у меня были, а я все еще вспоминаю тихую, непререкаемую убежденность Торпеды, и каждый раз, когда мне бывает плохо – а такое бывает, – я думаю: может, она была права, эта вечная женственность в вечно тесном платье?
А звали ее Вера.
– Ему семнадцать, меня посадят, ты как думаешь? – спросила она, приблизив лицо.
У нее круглые глаза, нос довольно крупный, и близко к нему верхняя губа посажена, приоткрывает крупные белые зубы – бруски рафинадного сахара.
Дева С Зубками. Или просто Дева.
Выражение лица у нее немного беличье, правда, орешки она не столько грызет, сколько перебирает – без разбору, что уж попадется. Теперь вот семнадцатилетний любовник.
Сидевший рядом с ней крепыш вид имел довольно зрелый. Стриженый и вальяжный. Цветные шорты, а к ним коричневые туфли с длинными носами, на восточный манер. Ясно, конечно, было, что Дева его старше, но эта разница была и не уродлива, и не смешна. Увидишь таких вместе, не захочется спрашивать о взрослом сыне у моложавой мамы. Их, честно говоря, вообще ни о чем не хотелось спрашивать: ну, сидят двое рядком – значит, так надо.
А она была моложава. Длинное, почти идеально ровное тело без признаков талии. Тонкие ноги с крупными коленками – бугров этих Дева не замечала, любила носить короткие юбки и в привлекательности своей многих сумела убедить. «Яркая баба», – говорили про нее иные мужчины, своими ушами слышал. Особенно ее любили милиционеры и режиссеры – об этом она мне сама сказала, легкомысленно эдак, оправляя на сто рядов перекрашенный пегий пух.
Таких знакомых, как я, у нее наверняка было пруд пруди, но «на дачу» она позвала именно меня. Поехали на электричке ближе к обеду в будний день: кроме нас троих, никого не было во всем вагоне, а говорила она все равно полушепотом. Глаза круглые, словно в удивлении.
– Греховодница, – сказал я шутливо. – Как же тебя угораздило с малолетними?
– А вот так, – отозвалась она с неожиданным задором. – Сам из Интернета стукнулся. – Дева рассказывала, скаля сахарные зубки, а крепыш молчал, не возражая.
Не врет, значит: пришел, увидел, покорил…
Дева редко врала. Хотя могла кидаться словами, будто не очень понимая их смысл. Ляпала первое, что в голову придет. Это или редкая глупость, или какое-то особенно умное легкомыслие: глядя на нее, трудно было поверить, что она способна на что-то предосудительное. До Девы я называл ее Стрекозой.
Говорила, что едем на дачу, а это оказался кусок земли в пяти минутах ходьбы от станции: узкая полоса, стиснутая между высокой насыпью шоссе и бетонным забором. На одном конце пара чахлых грядок, а на другом – дырявый навес. Пыль столбом, и солнце жарит. В железной бочке плесневелая вода.
Змейкой выскользнула из одежды, оставшись в пестром купальнике; тюрбаном замотала на голове яркий платок.
– Ну, – строго посмотрела на кавалера, – ухаживай же за дамой!
Крепыш зашуршал пластиковыми пакетами, выудил что-то вроде скатерти из плотной материи, расстелил ее на земле, на самой плоской грядке, где еще ничего не выросло. Стал выкладывать какие-то судки, пластиковые стаканы, тарелочки – неужто и готовил сам?
Дева готовить не умеет. Питается полуфабрикатами. Однажды у нее на кухне мы пельмени сожгли – слушали ее любимую музыку, оравшую из ее любимого музыкального центра, ради которого она взяла кредит на год. На Деву в милицию жаловались соседи, а ей хоть бы хны.