Тогда, в Султановке, я устрашился своих видений и наконец произнес:
– Как все-таки неуютно вот так голышом перед чужими дядьками застрелиться, а потом быть вывешенным на МОСКВЕ, на всеобщее обозрение. Чего ради, Паша? Кому предназначено это сообщение – слово из мертвых повешенных за ноги тел? Они ведь висят, как те пляшущие человечки у Конан Дойла… Это же какой-то нездоровый человек придумал, что он хотел сказать?
– Он хотел сказать, что некая сила вновь овладела Москвой, страной вообще.
– А кто это – «он»? – спросила Вера.
– Да мало ли сволочей? – пожал плечами Павел.
– В том-то всё и дело, что это не просто сволочи, – задумался я. – Придумать такую игру – дорогого стоит. От этой рулетки веет подземельем…
– Моя мать рассказывала, – сказал Павел, – один генерал сделал секретный доклад в министерстве: в Москве сейчас невиданный всплеск убийств и самоубийств, и среди них бо́льшая часть беспочвенных. Такое ощущение, что вдруг началась война в каком-то подполье, о котором раньше никто не догадывался. Причем работают высокие профессионалы, часто не удается даже идентифицировать тип оружия. Совершено уже полтора десятка убийств неких неопознанных личностей с поддельными паспортами. Многие из них перенесли пластические операции. Чью-то резидентуру выкашивают, наверное.
– Что ж такое происходит, мальчики? – поежилась Вера. – Где дно?..
– А чему здесь удивляться? – возразил Пашка. – Спокон веку существуют азартные игры. И чем выше ставка, тем сильней азарт. Чем выше власть случая, тем острее выигрыш. Самая сильная игра, когда на кон жизнь ставится. Вы разве ничего не слышали о подпольных игровых клубах? Они всегда были, при любой власти. Азарт и похоть не задавить. Там такие деньги ходят, что на них всю Москву купить можно, не только три десятка ментов…
– Но откуда такая тяга к власти? – удивился я. – В чем смысл того, что ты владеешь своей или чужой жизнью?
– А я как-то сам догадался… – подумав, произнес Павел. – Люди, отравленные властью, они инопланетяне. Нам их не понять. Ничто в мире не способно сравниться по притягательности с силой. Люди, однажды вкусившие человеческую кровь, становятся вампирами. Хищники, попробовавшие легкую добычу – человечину, становятся людоедами. Люди, однажды вкусившие власти, скорее расстанутся с жизнью, чем с ней. Власть над людьми – самая сладкая отрава.
Тогда я не вполне понял слова Павла. Они показались мне загадочными, а может, дело было не в загадочности, а в трудности выражения. Но потом, лет через десять, когда власть в стране окончательно перейдет в руки теней – лишь частично вышедших на свет последователей иллюминатов, мне кое-что станет ясно.
Не тогда, а давным-давно началась беда: постепенно – с братоубийственных княжеских соперничеств, опричнины, разинщины, пугачевщины, реформ Петра, бироновщины, декабристских треволнений и мытарств, крепостничества, Японской войны и волнений 1905 года, Первой мировой, революций, Гражданской, коллективизации, голодомора, Большого террора, Великой Отечественной, борьбы с космополитизмом, врачами, генетиками, диссидентами… В результате родина окончательно превратилась из матери в мачеху и не просто низвела образ человека, но сделала всё возможное, чтобы сыновья ее перестали ее любить. А отсутствие любви к матери – одно из самых тяжких увечий, приводящее к тому, что любовь замещается ненавистью к себе, к другому, к ближнему. Тайная каста неизбежна в стране, не способной существовать без системы, воспроизводящей страх. Страх близок к смерти, лжи, небытию, и только из этих подпольных материй несуществования и может состоять покорность.
Отчетливо помню место и время, когда мне стало понятно, что материя низменности и лжи захватывает время. Это случилось, когда в Москве стали появляться странные, отчужденные лица, исполненные порока; сначала их можно было видеть на вокзалах, куда они хлынули со всей страны на гастроли. Потом они стали обосновываться близ общественных туалетов на бульварах, в сквере Грузинской площади, у памятника героям Плевны. Это были заговорщики, они молча, с каменными лицами стояли в закрытых сортирных кабинках. Я следил за ними и понял: это были те люди, что оставляли на стенах туалетов номера телефонов и странные надписи. Это же выражение скоро появилось на лицах чиновников, власть имущих вообще. Дальше порок распространялся по душам эпидемически.
О, этот таинственный туалет у стрелки Тверского бульвара, где когда-то стоял узкий Аптечный дом, по которому лупили во время Октябрьского переворота пулеметы от подножия памятника Пушкину и с Малой Никитской. Засевшие у Никитских ворот юнкера отстреливались сутки напролет, пули чмокали в стены и цокали по кровлям, – и вот с тех пор всё утекло: Аптечный дом снесли, поставили на его месте памятник Тимирязеву, в штаб юнкеров вселили «Кинотеатр повторного фильма», а в основании бульварной стрелки, куда распространялись аптечные складские подвалы, ведшие в норы подземной столицы, разместили общественную уборную. Я не знаю, откуда брались там эти люди – они мгновенно замолкали при моем появлении и далее перебрасывались условными жестами; при этом в кабинках, как сурки – стоймя, спиной к сливным бачкам торчали мужчины с непроницаемыми лицами; стояли, как часовые, стерегущие неизвестно что; я был всякий раз заворожен этой картиной – сфинкс в Гизе сущий пустяк по сравнению с шеренгой из трех-четырех мутных личностей, которых позже я стал замечать на бульварной скамейке напротив отхожего склепа. Мне эти люди казались вышедшими из подполья столицы, подобные неким самозарождающимся в мокроте и грязи существам, из того племени кровожадных сгустков теней, что населяют любые подземелья и развалины. Меня изводило любопытство; зловещее молчание и редкий всхлип, шорох и неясный звук какого-то страстного напряжения заставлял напрягаться мой скальп, и глаза мои засвечивались боковым зрением, в слепом пятне которого пылала шеренга одинаковых существ. Здесь, в отхожей этой мокроте, набиралась силы подпольная гниль, которая скоро вырвется и распространится по городу, выселит из него остатки честности, ума и добра. Скоро это самое выражение порочности перекочует от входа в клоаку и появится на лицах представителей власти всех видов и рангов: выражение равнодушия, отягощенного тайной постыдного сговора и низменного удовольствия. Как сказал однажды в дачном разговоре Никита, муж Веры: «Такое время. Если не мы, то кто-то другой. Так уж лучше мы». И выражение лица его было таким, будто сказанное им сейчас было выстраданным, сокровенным.
Время это было царством понарошку, царством подстав, подсад и нехитрого обмана. Ценности стали декорациями, законы – «понятиями», честь – пустым местом, всё вокруг превратилось в огромную «пирамиду», торгующую будущим. И чем дальше, тем больше этот балаганно-карнавальный расцвет сопровождался многочисленными попытками театра везде и всюду: все кинулись ставить, устраивать, представлять, музыканты с инструментами и голые девушки в передниках маршировали с топотом по подмосткам… Однажды мы сидели с Верой, как всегда, обмирая от близости, на Гоголевском бульваре, как вдруг мимо нас потянулось костюмированное шествие – дамы с фижмами и фрачные юноши в цилиндрах. Поддувая в валторны бравурный марш, они выкрикивали: «Пойдемте с нами хоронить Цинцината! Мы приглашаем вас на похороны. Идемте хоронить Цинцината!» Мы нерешительно потянулись за ними, и скоро нас усадили в троллейбус, окна в котором были забраны фанерными щитами. Ближе к водительской кабине, закрытой глухой перегородкой, были устроены ступени, на которых расположились мы и еще несколько человек, увлеченных артистами с бульвара. Погас свет, и троллейбус куда-то двинулся. Скоро остановился, и в открывшуюся щель с улицы втолкнули заморенного мужичка в арестантской робе, который не знал, что ему перед нами изображать, скорчился и заплакал. Потом стал бойким шепотом рассказывать о своей жизни, как попал сюда – в застенок, как переживает его жена и какие прислала ему теплые вещи. И что он очень страдает от голода, потому что боится: мол, его отравят. Время от времени троллейбус останавливался для смены мизансцены. Врывались фрачные господа, изображавшие судейских работников, и требовали от зрителей составить суд присяжных, чтобы решить вину Цинцината. Заколдованные или одураченные этим лицедейством, в совершенных потемках мы проехали всё Бульварное кольцо и развернулись. Цинцината мы, зрители, ставшие присяжными, отчего-то признали виновным, хотя я голосовал за оправдание. Но когда потом спросил Веру, как решила она, Вера ответила мне: «Я подала записку – “Виновен”. Так мне всё надоело там, что хотелось уже поскорее выйти». Представление перемежалось короткими остановками, во время которых тусклый свет, падавший сальным пятном на лицо заморенного Цинцината, смывался потоком из распахнутых дверей, и происходила смена мизансцен.