И однажды появилось зримое, осязательное подтверждение моего взросления. Это случилось во время очередного налета. Немцы часто летали низко над дорогами, выискивая обозы, на этот раз заметили несколько подвод, не успевших укрыться под деревьями, и стали стрелять из пулеметов. Наша распряженная телега стояла в кустах на берегу маленькой речки, я поил двух лошадей, держа их за уздечки. Мы с лошадьми оказались на виду – нас заметил самолет. Это я понял по тому, как он скользнул над нами, развернулся и теперь уже летел прямо на нас. Я потащил упирающихся лошадей, чтобы укрыться в зелени кустов и деревьев, но лошади испуганно пятились, жались друг к другу. И мы никак не могли убраться с пустого и открытого места на песчаном берегу. Я замер на какое-то время рядом с конями, бешено косящими глазами, припадающими на задние ноги, и смотрел навстречу самолету. И почувствовал, что сейчас будут вспышки, будет очередь.
Какая-то неизвестная мне сила подняла меня в воздух, я перелетел через двух коней, почувствовав, как они подо мной шарахнулись в сторону. Пулеметная очередь перепахала весь песок в том месте, где я только что стоял, а я уже на четвереньках был в воде и смотрел и на берег, и на лошадей, которые мчались сквозь кусты, и вслед улетающему самолету. Дядька Иван кричал, гоняясь за лошадьми, а я на ослабевших ногах вышел на берег и сел на изрытый песок.
Как я почувствовал, что пули полетят прямо в меня? Какая сила заставила меня прыгнуть так, как никогда бы я не сумел в обычном состоянии? Не знаю. Но я почувствовал – еще в памяти оставалось это чувство, – как я увидел следующее мгновение, этот следующий миг, от которого я таким чудом увернулся.
И странное ощущение вселилось в меня. Словно в тот миг опасности я вдруг увидел будущее, близкое-близкое будущее, куда я должен был мгновенно переместиться, перепрыгнуть. Наверное, это и было ощущение уже взрослого человека, думаю я сейчас. Ведь ребенок или подросток не предчувствует, что ему угрожает.
Какое-то солдатское чувство опасности, впервые вспыхнувшее во мне на этой отмели, уже не покидало меня всю войну. Сейчас, конечно, уже можно говорить о том, как я чувствовал, что меня не должны убить. Боялся думать об этом напрямую, но чувствовал. Почему, не знаю.
Бабушка Матрена испугалась моего появления. Через обычную радость – столько лет не виделись – виден был испуг. Это меня сразу удивило, но потом я понял, отчего она так встревожилась.
– А мой ты родненький, тебя ж тут заберут! Окопы рыть, а то и в солдаты.
Я готов был и на окопы, и в солдаты. Мне уже шел семнадцатый год.
Часто, очень часто, хотя можно сказать, что и иногда, ведь не знаешь, часто или иногда случаются минуты, когда ты чувствуешь себя по-настоящему думающим, чувствующим, живущим человеком, – у меня появляется вдруг сильная уверенность, что вся моя жизнь до этой минуты была словно у одного человека, а дальше во мне будет жить человек другой. Проще говоря, появляется чувство новой жизни.
Так вот, тогда, в родной деревне, прожив там половину своего семнадцатого года, я чувствовал это постоянно.
Мне казалось, я вернулся в детство. Но только казалось.
Время и место не совпадали. Место было то же, а время – другое. Это я понимал. Даже интересно было наблюдать за этим несовпадением, ведь в таком возрасте приятно чувствовать себя повзрослевшим. На каждом шагу я видел, что все изменилось, хотя на самом деле больше изменился я сам.
Тревога меня не покидала. Казалось бы, ничего удивительного – война. Даже дома на улице стояли погруженные в эту тревогу. Но моя тревога была какой-то странной, связанной не только с происходящими событиями. Я чувствовал волнение не только внутри себя, но и вовне, в огромном пространстве. Как будто где-то там, высоко-высоко, наступил разлад.
Сейчас я думаю о том, что эти полгода, которые я прожил в своей родной деревне в начале войны, самые важные в моей жизни. Смешно, конечно, так говорить, ведь любое время жизни важно. Но там, в деревне, я стал таким, каким уже остался на всю жизнь. Наверное, оттого, что много думал.
Это было странное время, никогда потом не понятое. И как только я принимаюсь вспоминать о нем, думать, то всегда умолкаю надолго, как будто появляется во мне запрет размышлять об этом.
И все-таки, набравшись смелости, скажу: чувствовал я себя тогда частью Бога. Так мне нравятся эти слова: частью Бога. Но как только скажу их, опять замолкаю.
Что это? Запрет? Поле, где есть только взгляд по бескрайним сторонам и ввысь?
Но я же не всуе…
По всей моей жизни лучше, чем тогда, меня ни в какое другое время не было. Хотя нет, был. С Эммой.
Но все равно я всегда об этом думаю: почему же все-таки – частью Бога? Сила, свежесть, желание думать постоянно, чувствовать себя живущим, чувствовать, как проходит сквозь тебя время и пространство. Я мог улетать куда-то вверх и видеть издалека и землю, и деревню на ней, и себя одинокого. Одиночество мое в то время окутало меня, как ткань, как покрывало. Я дружил со своими ровесниками, водил с ними лошадей осенью в ночное, зимой сидел на крылечках вместе со всеми в обычных разговорах и не был чужой вороной. Но странная сила одиночества была во мне. Хоть я и знал, что все мои друзья – Макар, Степан, Анна – сами по себе отдельные люди, такие же, как я, но понимал, что они не думают так, как я. Да, понимал. Но меня хватало на все: и побыть с ними, и идти потом домой по дороге через поле под звездами, и оставаться совершенно единственным в этом мире. Оставаться частью, да, той самой частью Бога.
Даже теперь я иногда улыбаюсь, вспоминая то время. Потому что сейчас, в конце жизни, ясно: многое, многое потеряно, и хотелось бы пожалеть о многих минутах, которые прожил бы по-другому. Надо было писать матери каждый день, надо было больше слушать рассказы бабушки о ее молодости, о нашей семье, больше общаться с друзьями и не разжимать рук Анны, когда она сцепила их на моем затылке и прижала мои губы к своим на берегу заснеженного яра. Я сейчас улыбаюсь, потому что смешно уворачивался от всех этих радостей жизни. Ведь в таком возрасте смешно уходить в одиночество! Сейчас я запоздало представляю, что мы с Анной барахтаемся во рву, заполненном снегом, смеемся, целуемся. Ничего этого не было. Я оттолкнул ее и пошел через искрящееся снежное поле, думая о том, что все это – и дружба, и любовь, и родители с бабушкой, – все еще у меня впереди, а сейчас я должен понять самое главное в жизни и смотрел с надеждой на звездное небо. Ошибка молодости? Абсолютно слепая, но правильная уверенность.
Часть Бога… Не дают покоя эти слова. Как их объяснить? Потом, читая биографии людей, которые как раз в таком возрасте были одни – в ссылке, в одиночестве, – я понял, что это было лучшее их время, без него не стало бы дальнейшей их жизни. Так и со мной, улыбаюсь я сейчас. Дело не в известности жизни, даже не в значительности ее, а в ее настоящности. Нет, пусть будет так, как я сказал – часть Бога. Оставил я и родителей, и друзей, и все радости жизни, чтобы становиться собой.
Бабушка оказалась права: забрали меня именно отсюда. Хотя могли бы и не забрать, мне было семнадцать лет. Но я не захотел оставаться без Макара, Степана и еще многих сверстников, которым к тому времени уже исполнилось восемнадцать, и добавил себе год, когда меня спросили о возрасте. Ночью приехали несколько военных, на рассвете собрали всю деревню, отобрали молодежь, сделали перекличку и повели по дороге за деревню. Немцы прорвали фронт недалеко, под Валуйками, и военные решили новобранцами их остановить.
Как бабы кричали!.. Я помню, в детстве старшие хлопцы разрушали вороньи гнезда, стаскивали в одну кучу воронят и убивали их. Так же, как вороны в небе, кричали и бабы. Военные даже несколько раз выстрелили в воздух, чтобы прекратить эти крики, но потом махнули рукой и повели нас дальше под прощальный вой. Один из конвойных сказал:
– Воют! Накличут беду.
Нас учили два или три дня. Почему-то только шагать и тыкать перед собой деревянными ружьями. Они так и остались у нас потом вместо настоящих. Вооружить нас не успели, а немцы были близко, и нас послали вперед по полю – показать, что на этом месте есть войска. Перед боем приказали деревянные винтовки замазать грязью, чтобы издалека казались настоящими. Грязь в луже была скользкая, я мазал, думая, что так смазывают ружейным маслом настоящие винтовки. Потом мы разошлись пошире и пошли, потом побежали. Было тихо. Сзади приказали кричать «ура». Кричали. И на каком-то месте ударили пулеметы. Я видел, как все падали, будто ветки с деревьев. Я лежал в длинной полосе убитых, которая получалась оттого, что немцы просто выжидали, когда мы подбежим к одному и тому же месту, и давали длинную пулеметную очередь. Подбегали следующие к убитым – опять очередь. Как будто косили в покос.
В темноте я отполз обратно. Я ничего не слышал, не видел, полз, шел перелесками, рвами, любимыми с детства ярами. Потом я услышал звяканье упряжи на повозках. Несколько подвод стояли в яру. По знакомому покашливанию я узнал дядьку Ивана. Дядька сказал, что его прислали раненых забирать, что он отвез бы меня к бабушке, но уже нельзя, я уже подневольный. Сокрушался, что нас перебили, как цыплят, без присяги, и спрашивал, где ружье. Я ответил, что ружье было деревянное, не жалко было бросать. Дядька замолчал. Мне даже показалось, навсегда – так долго длилось это молчание. Потом он выругался и сказал: