Я бежал, и мне казалось, что еще чуть-чуть, и я взлечу – так много было во мне сил. Как будто я толкал ногой землю и взлетал, толкал и взлетал. Летел над землей. Может, это от страха? Он был именно такой, чтобы силы не замерли, не оцепенели, а только разогрелись.
Добежал я, живой, до следующего городка. На площади танки стоят, другие машины, пехота. А наших нет. Я спросил про саперов, описал наши машины, мне сказали – только что проехали.
Гнался я за ними всю ночь. Видел много других машин. Как спрошу кого – машины с понтонами проезжали? – сразу машут, туда, мол, совсем недавно. Но кто поможет в такой ситуации? Подвезти – пожалуйста, но туда ли? И какой смысл ехать, если я бегу почти с такой же скоростью? К тому же меня подгоняла мысль: они же совсем близко. Стоит им остановиться, и я догоню.
Я догнал их под утро. И то потому, что сломалось там что-то, остановились на ремонт. Ребята меня увидели, смеются, не верят, откуда я бежал. Тридцать, говорят мне, километров. А как не верить, если гимнастерка такая, хоть выжимай. Но мне уже никого не хотелось ни в чем убеждать. Главное, все обошлось. Мне казалось, что я как будто какое-то задание выполнял или экзамен сдавал. Глупый, конечно, экзамен. Но вот же случился он, не станешь же говорить, что все это зря.
Мы опять привыкали смеяться. И если смеялся кто-то один, то все спешили туда – поучаствовать. Я где-то прочитал слова «спасительный смех» и вспомнил, как спас он меня в прямом смысле.
Однажды мы ночевали на польском хуторе. Хозяин нас разместил в доме. Ночью мне понадобилось выйти, и в темноте я вышел в прихожую. Куда дальше? Я щупал по стенам, нашел дверную ручку, открыл. Опять темно, не на двор вышел. А расположение комнат не помню, думаю, вот еще одну надо пройти. Ступаю осторожно, но наткнулся ногами на что-то и не удержался, упал. И прямо на хозяйкину кровать, на нее, спящую. Как она завизжит! Перепугала меня, переполошила всех. Зажгли свет, все сбежались. Она кричит, ночную рубашку поправляет, на меня пальцем показывает – гвалт, гвалт! Мол, насилие. А я стою, ничего не понимаю спросонья, из-за крика. Пришел политрук, всех растолкал, меня схватил, повел куда-то. Отвел в сарай и запер.
Лежу на сене и соображаю: да ведь меня приняли за насильника!
Так и оказалось. Утром офицеры собрались, меня вызвали. Хоть мой командир меня и защищает, но от него только отмахиваются. Как раз вышел приказ о борьбе с подобными проявлениями. Вот политрук и решил проявить бдительность. Поймали насильника. Я вижу, что все серьезно. И меня слушать не хотят. Все им и так понятно – главное, делу ход дать.
Командир взвода говорит:
– Ну так надо хоть гордую полячку послушать!
– Ладно, приведите, – соглашается политрук.
Приводят ее и мужа. Она что-то испуганно говорит, закатывает глаза, показывает, как испугалась до смерти. А хозяин уставился на меня, и его лицо вдруг начинает расплываться в улыбке. Прыснул, а потом как рассмеется! Прямо переламывается пополам от смеха, рукой на меня указывая.
А я стою, тоже испуганный, ничего не понимающий, солому только с головы никак не могу снять. И тут хозяин хлопает свою жену по заду ладонью, толкает ее к выходу – иди, иди! Она на него начинает кричать. А он хохочет и только руками машет – молчи, мол!
И так они продолжают ругаться – смеющийся хозяин со своей злой хозяйкой, – что потихоньку все начинают смеяться. Сначала тихо, а потом, как будто подначивая друг друга, громче и громче. Хохот просто стоит. И я стою, глупо глазами моргаю. Маленький, восемнадцатилетний.
И тут все, словно в комнате тесно стало, выскакивают во двор, а там уже и солдаты начинают подсмеиваться и хохотать. Как с ума все сошли! Я такого хохота в жизни не слышал. Несколько десятков человек. Никак не уймутся. Уже и мне смешно, только не понимаю, отчего.
Как он улегся, этот смех, не знаю. Махнул рукой политрук на меня – иди приводи себя в порядок.
Так и обошлось. Правда, долго надо мной потом подшучивали. Солдатам только палец покажи.
Я вот думаю – правда, что животные и плохие люди не умеют смеяться? Жалко их.
Закрасить бы черным мою память о войне. Чтобы осталась только одна фраза: война была и закончилась. В конце войны я испугался, что она не закончится никогда.
Днепр, Висла, Одер… Это только самые крупные реки. А сколько было других, маленьких и больших? Неужели еще будут переправы? Уже появилось в разговорах новое слово – Эльба. Мы карту смотрим – эта река западнее Берлина, а его вот-вот возьмут. Зачем нам Эльба? Там же союзники.
На политинформациях нам стали плохо говорить о союзниках. Мол, они только ждали, что мы от немцев ослабеем и они сильнее нас станут. И теперь надо быть начеку, несмотря на победу. Германию мы разбили, а новый враг впереди. Слушая это, я думал, что история человечества может закончиться. Если даже после такой войны люди не научатся жить в мире, то всему конец.
На Эльбе мы с американцами встретились, и оказалось, что они такие же, как и мы, только мимики больше. Веселые, совсем не хотят воевать. Жалко, что нам даже поговорить не дали, хоть и были переводчики – и у них, и у нас. Дали только познакомиться и похлопать друг друга по плечам.
Между нами образовалась нейтральная зона. Не особо охраняемая – мы просто знали, что туда нельзя. Знать-то знали, но не сильно слушались. И не скажу, что дисциплины тогда не было. Но вот, например, стоит часовой у шлагбаума, а ты едешь на мотоцикле. И ты ему показываешь – подними, я сейчас круг сделаю, и обратно. И он поднимает. Но это, конечно, если офицера рядом нет. И если часовой – знакомый.
Вот так и было в тот раз. Мы с Иваном, штабным вестовым, такой шлагбаум проехали на мотоцикле. Иван за рулем, я водить тогда не умел. Иван тоже воронежский. Говорит, поехали за трофеями. Но я просто так поехал, посмотреть.
Несемся по дороге, никого вокруг. Ничейная территория. Пустые дома стоят. Мы зашли в один такой. Как в сказке – все цело, а людей нет. Иван внизу копается, а я по лестнице поднялся, по комнатам хожу, фотографии смотрю, как тут жили. И хорошо, что в зеркало глянул – сзади на меня немец замахивается ломом. Я растерялся сразу, навзничь упал, а карабин был за спиной. Ну и пригвоздил бы он меня, конечно, к полу, если б я не сделал вид, что у меня за пазухой пистолет – руку туда сунул. Немец испугался, дал мне секунду, чтобы я подхватился, карабин снял. А тут Иван подоспел, затвор автомата потянул – хотел стрелять. Я не дал – говорю: хозяина дома прямо в его доме?
Вывели немца на улицу – продолжаем спорить, никак не могу Ивана успокоить. Что тебе, говорю, так смерть его понадобилась? И вдруг слышим – над нами гул. Самолеты. Мы стоим, рты разинули – самолеты союзников летят на нашу территорию. Ждем, что будет, – Иван немца отпустил, не до него. И слышим взрывы. Тяжелая бомбардировка, не просто так. Мы быстрей на мотоцикл, и помчались обратно. Несемся, даже какую-то тележку по дороге зацепили – и сами упали, и тот, кто ее тащил. Но обошлось – все живы, даже не покалечились. И тут с нашей стороны как загудят «катюши» – над нами к американцам полетели мины, все небо закрыли. Ну все, думаю, опять там все нарушилось где-то. Опять война.
Иван толкнул мотоцикл ногой от злости, тот упал в канаву, а мы сели прямо на дорогу и сидим, головы руками обхватив. И я чувствую, что не осталось у нас никакого терпения для войны. Сидим и чуть не плачем под этим страшным зонтиком, под этим небом.
И вдруг все стихло. Время идет, но никто больше не стреляет. Попробовали силы друг друга. И тут я понял: все, выдохлась война. Не только у нас, но и у нее нет больше сил.
Так и вышло.
Что было бы со мной, если б не война? Был бы я другим? Что сделала война с моей совестью?
Иногда бывает стыдно, страшно стыдно за какую-нибудь даже не ситуацию, а за половину ситуации. За всю никогда не бывает стыдно – в середине появляется какое-то изменение.
Бывало, что начинался бой с собственной трусости – сожмешься комком в окопе, и нет никакой силы, которая вытащит тебя на бруствер, в атаку. Цепенеешь. Выскакивает один, командир или еще кто – за мной! Падает. Потом второй, так же. Падает. Кажется, и тебя уже нет. Как будто ты – не ты, а вот эта земля перед глазами, карабин, затвор. Все, по чему глаза бегают, – ты. И те, кто рядом в окопе забился, тоже ты. Не понимаешь ничего, не соображаешь, только видишь: люди погибают, а ты сидишь.
И вдруг невыносимая злость – и на себя, и на немца, и на ожидаемую смерть, – и думаешь: ах же ты… И все меняется от злости. Нет слов для этого. Потому, наверное, тогда так и кричали – а-а-а.
А если не атака, а артналет – часами, то через какое-то время тоже дуреешь от невыносимости. Этот гул давит, и уже чувствуешь, что все, конец… Сейчас не выдержишь. Лопнешь. Не знаешь, куда себя девать, что делать, а сидеть в окопе невыносимо. И готов хоть куда, хоть в огонь – рвать, метать.
Лучше об этом не вспоминать – я боюсь того чувства. Нечеловеческое оно.