– А перелом? А перелом до броска уже был? Специально? Это ж больно как…
– С ногой повезло просто! Сказочно повезло! Случайно вышло, но как повезло… До сих пор на погоду крутит. Я прихрамывать начинаю, а Миша умиляется. Я к старости с палкой буду ходить. Уже запланировала себе одну. Приглядела даже. Но тут – туфли. И туфли мне захотелось больше… А Витасик? Он… Витасик?..
Между. Между жизнью и нежизнью. Между палочкой и туфлями. Между всеми. А всех – нет…
– Глубоким инвалидом, Надя. Глубоким! Мы не справимся. Мне шестьдесят…
– Больше пятидесяти не даешь, – автоматически, не умом, телом ответила Надя.
– Да. В пенсионном фонде не верят. Просят удостоверение. – Тоже автоматически. Наталья Борисовна запрограммирована на комплимент не хуже, чем компьютеры Билла Гейтса. – И Мише… Ему…
– Я знаю, сколько Мише.
– Ему лучше умереть. Врач сказал, что ему лучше умереть.
– Михаилу Васильевичу? Зачем?
– Тьфу, дура какая! Мише лучше жить, потому что я без него – никак. Мне без Миши, знаешь… Палку я присмотрела, чтобы ему… – Наталья Борисовна заплакала.
Учись, Надя. Лицо сразу детское, нос шмыгает соплями, кожа натягивается солью, ни одной морщины. И реки, реки теплой домашней воды. Пригреть! Спасти! Обезвредить!
– Значит, умереть лучше Витасику? – уточнила Надя.
– Дом инвалидов. Или вы готовы? Ты и муж твой… Саша?
Не готовы. Не готовы. Не готовы.
Еще стоя рядом со стулом, еще не оторвав нос от пиджака, Надя сказала ему: «Детей не будет. Я их брошу. У меня – гены. Мне нельзя. Ладно?»
Он сказал: «Ладно. Да. Пусть…» Еще сказал: «Посмотрим».
И вот теперь гены – да. Надя, добрая, хорошая, подельчивая, послушная, взрывная, но отходчивая, еще красивая, еще почти честная (мало, мало приходилось врать; диссертации как бизнес – не в счет). Надя – вся прекрасная такая, как для внутреннего, так и для внешнего употребления, в собственной душе видела собственное омерзительное, подлое, жуткое, глухое, упрямое согласие. «Лучше умереть. Ему лучше… Не возьмем. Лучше… Витасику лучше умереть…»
А Севик прислал эсэмэс. Долетел, значит, приземлился. А в эсэмэске было: «Забудь. И удивись».
Да. Это из старого. Надя забирала Севика из детского сада.
«А кем я буду на утреннике, как ты думаешь?» – важно спросил он.
«Волком». У Нади в кармане пальто уже были слова, которые надо выучить «быстро и срочно».
«Ты знала?! – Севик остановился, отвернулся и засопел. – Ты знала?!!»
«Угу», – сказала Надя.
«Забудь! – приказал Севик. – Забудь и удивись. Ну, так кем я буду на утреннике?..»
Забудь и удивись.
– Я постараюсь, – сказала Надя. Надежда Михайловна, удочеренная Краснобаева.
* * *
И не Кася. Любка. Любовь.
Можно начинать смеяться.
Кася хихикает. Кашляет. Не плачет. Куда там?
Старики – всегда мебель. Они как велюровый диван: не выбрасывать же, пусть достоит, пока не сломается. Да? Немножко ветошь, немножко традиция. Плюс польза некоторая. Живая душа, цветы полить, чайник поставить…
Старики как почтальоны, официанты, таксисты. Люди, которых нет. Старикам надо наниматься в киллеры. Не модно? Тогда в шпионы.
Хотя на киллера определенная надежда есть. Сосед – ходит. Дышит. Стирает носки в биде. Ромео, ага…
Ромео, который убил (убьет! убьет!) Джульетту. А разве нет? Их бы на допрос в НКВД. «Как вы убили свою сожительницу? Что было орудием твоего преступления, говори мерзавец!» – «Что-то… – Это Ромео сопит, слышите? – Я убил ее своей дурью, я убил ее верой в смерть и собственной смертью!»
В дурдом Ромео, в дурдом для престарелых!!!
Ну вот… Миша узнал адрес. Город с таким смешным названием – Часов-Яр. Далеко. На паровозе надо было ехать. А чтобы ехать, сбежать из детдома. Ненадолго.
Сбежать – плевое дело. Были бы деньги. Миша денег дал и сам в хвост увязался. Сорок первый был год. Май.
Могла бы быть любовь. Миша – чудный, налитый уже… Или о мужчинах так нельзя? Жилистый, но налитый. И глаза – прощающие, не жадные. Что бы Кася ни делала – всё так, всё с пониманием. А Касе – пятнадцать. Как самовар Кася, накрытый сапогом. И чужая. Ноева Кася. Ноева Любовь.
Только смотрел. За руку даже не взял. Но и сестренкой – никогда. Не назвал.
А приехали – остался ждать на скамейке возле райсовета. Деликатный. Перед институтом работал чертежником на Харьковском тракторном. Интеллигент. Хотя и без шляпы.
Кася улыбается. И Миша улыбается ей.
С небес, откуда еще? Кому не видно, Кася не виновата.
Воскресенье было. Пыль. Там завод доломитный в городе сдали. Построили. И куры, конечно, с гусями посреди улицы.
Кася к фортке подошла. Калитка! Мы так калитку называли. И замерла. Что сказать? Как войти? Сердце прыгало, как собака. Собака с той стороны забора. Дурной пес. Не охранник. Играть с Касей лез.
Долго ли коротко ли… Два часа стояла. Дора. Рыжая старая прекрасная Дора кричала: «Йосик, Берта!» Подходила к забору. Кася – за куст. «Йосик, Берта! И шоб вы пропали, идите кушать, кому сказала!»
Дора по-французски могла, по-немецки могла. А тут притворялась. Простилась. Шутила, может. Местечковая жидовка с кожей поросенка. Знаешь, какая у поросят кожа? А ум? О-о-о!
Ной вышел из хаты. Потянулся. Пузо почесал. Был похож на жердину. Но кто сейчас знает жердину? На трость. Это понимаете? И пупок у него всегда был немножко наружу. Копейку в него не спрячешь. Плохо вязали. Не себе же. А вокруг пупка – пуговка. Как на драповом пальто: крупная, дутая, обшитая тканью и «наетая» жизнью.
Он подошел к Доре и стал ее нюхать. Дышать ею. Это не всем понятно. И не у всех было. У Ноя с Дорой было всегда. Она была его воздух.
Это больше, чем дети, чем всё. Поверьте Касе.
Ной, кстати, увидел ее. «Тебе кого, девочка?» – спросил.
«Никого», – сказала Кася. Любка тогда еще. Любовь.
…«Не реви! – сказал Миша. – Не смей реветь! Сядь и вот… Ешь пирожок!»
«Пусть он меня никогда не найдет, пусть никогда! – всхлипывала Кася. – Даже если захочет, то никогда!»
«А я?» – спросил Миша.
Уши в отношениях между мужчиной и женщиной – орган лишний. И что бы ни говорили… Уши – ни при чем! Они эгоистичные очень. И дырчатые. Ненужным людям не надо сотрясать воздух. Это бесполезно. Хотя и жалко. И еще… Глухота – не старческая болезнь. Ничего подобного! Просто в какой-то момент становится слишком много ненужных людей. А их зачем слышать? А?
«Ты? – Кася вытерла слезы. – Торжественно клянусь, что ты всегда будешь знать, где я, что я и как со мной».
Когда Любка стала Касей, Миша уже был на фронте. Батя его погиб сразу. А мама – нет, ничего, слава богу. Ей Кася и написала. Так мол и так. Эвакуировались с детским домом. Попали под бомбежку. Документы мои были утеряны. Зато найдены другие. Теперь я Кася. Так Мише и передайте.
Все было почти так. Почти.
Настоящая Кася была такая комсомолка, что хоть святых выноси. Вся ее жизнь была светлой, прекрасной и соответствовала духу всех резолюций ВКП(б). Настоящая Кася была пламенной. Голос – звонкий, глаза – лучистые, сердце – открытое. Если бы она была мальчиком, с нее Ленина, например, можно было бы лепить. Маму ее забрали в тридцать девятом. Ее саму как не очень социально опасного члена семьи изменника родины отправили в обычный детдом. В хороший очень. Настоящая Кася все время писала маме письма. «Дорогая мама, мне нужно от тебя отказаться. Но мне для этого нужно точно знать, изменила ли ты нашей советской Родине. Если да, дорогая мама, я смогу отказаться от тебя и чувствовать себя честной. А если нет, мамочка, любимая моя, то я не откажусь. Если это ошибка, советская власть ее исправит, а я не откажусь от тебя никогда. Напиши мне мама, враг ты нам или нет…»
Мама получила «без права переписки». Мамы не было уже. Но кто знал? Кто знал? Касю торопили, а она все писала, писала.
А тут – война.
Фронт и «смыть кровью». Это очень хорошее дело: смыть кровью, и всё! Настоящая Кася предложила ненастоящей, Любке то есть… Любови… «Айда», – сказала она.
До самой «войны» они, конечно, не добрались. А когда стало ясно, что кровью смыть не получится, настоящая Кася (вот оно – профессорское дитё!) решила «как Анна Каренина». Как Анна Каренина, а не как Павлик Морозов. Да.
А Любка сказала ей: «Махнемся! Я буду Касей. Ты – Любкой! И матери – врага народа у тебя не будет. Понимаешь, какая жизнь перед тобой открывается? Ты еще в партию вступишь. Ого!»
«А ты?» – спросила настоящая Кася.
«А я… я – пропажа. Мне не надо… Я еще на фронт попробую. Пусть меня там убьют. Пусть! Пусть потом поплачет…»
«Кто?»
…Тридцатого сентября у Каси день рождения был. И бабка – попадья и поповна. Вы же знали, дети! Сто раз это обсуждали! Ну ка́к попадьеву внучку, хоть и выблядка, ну с каких глаз, хоть пьяных, хоть революционных, можно было назвать Кассандрой?
Ну? Верой, Надеждой, Любовью. Или матерью их – Софией. И только так…
Эх вы…
* * *
Звонить из Польши дорого. Но Мариша тревожилась. Севик тоже переживал. Писал Наде: «Приняли нас сухо. Моего появления не ждали. Рассчитывали на цивилизованное поведение. Не знаю, чем я их так разочаровал. Ел культурно, мало. Благодарил. В прихожей не разувался. Тапок не требовал. Сидел в ботинках. Передавал хлеб. Очень он тут невкусный. Они хотели, чтобы Мариша была одна. Но как я могу? Как я могу отпустить ее одну в чужую страну?