Знойно, душно, но все равно лучше, чем на веранде, где тоже жарко и душно, пахнет пыльными фикусами, где изрекает прописные истины окулист.
И тут я представил себе, как пройдет много-много лет, может быть, тысячи или миллионы, а на этом месте все так же будет расти кукуруза, будет чивыкать такая же пичужка, все так же пускать по солнечному лучу свою серебристую трель сверчок, но к тому времени молекулы, составляющие мое тело, разнесутся по всему миру, и несколько молекул непременно попадут на это место и встретятся здесь с молекулами Тильдхен. И сольются. Из этого слияния проклюнется из земли какая-нибудь былинка, или станут они частью сверчка, и тогда в его трель обязательно вплетется та страсть, которая бушевала в наших сердцах миллионы лет назад, то есть еще позапозавчера. Может, эти молекулы узнают друг друга, но если даже и не узнают, то они, слившиеся, рано или поздно попадут в какого-нибудь человека, и в нем проявится что-то от меня и что-то от Матильды… и в другом месте, и в третьем – и так мы будем возрождаться и умирать до тех пор, пока существует Земля.
И сверчок, будто услыхав мои мысли, огласил знойную тишину еще одной трелью и в ней я услыхал собственную страсть: видно, кто-то взывал ко мне из глубины веков, как когда-нибудь буду взывать я сам.
Однажды я вот так же лежал в кукурузе, грыз стебелек, как вдруг послышалось громкое шуршание листвы: кто-то шел в мою сторону. Я приподнялся и увидел Матильду. Но это была уже совсем другая Матильда: в белой расклешенной юбке, в кремовой прозрачной блузке, сквозь которую просвечивал кружевной лифчик. В руках Матильда держала небольшую сумку. Все было понятно без слов: ее выписали, она пришла прощаться, она уходила, уезжала, а я оставался.
– О, Ди-има! – произнесла она, опускаясь на колени рядом со мной. – О, мили мой Ди-има!
По ее щекам текли слезы.
Я прижал к себе ее тело, тоненькое, воздушное и уже какое-то чужое, не мое. Но Тильдхен отстранилась, показывая, что нельзя мять ее белую юбку и кремовую блузку.
Она и присела аккуратненько, чтобы не испачкаться. И не делала ни малейшей попытки приблизиться ко мне. Она уезжала, уезжала навсегда – и все мое тело будто парализовало, я не смел пошевельнуться, прикоснуться к ней, я не знал, на что еще имею право, а на что уже потерял безвозвратно.
– Ich will… Я хотель говорить… – начала Матильда, и снова слезы потекли у нее из глаз, она закрыла лицо руками и сидела так с минуту.
Чувствуя, что глаза мои вот-вот тоже окажутся на мокром месте, я попытался отвести от лица ее руки, но она лишь замотала головой и отвернулась.
Прошло еще несколько минут.
Но вот Матильда вздохнула, вынула откуда-то платочек, вытерла глаза, обернулась ко мне.
– Там, – она махнула рукой в сторону желтушного корпуса, – Auto. Мне – ехать гостиница. Я – проститься. – Порылась в сумке, достала бумажку, протянула мне. – Das ist meine Adresse. Du schreiben zu mir… пи-исьмо. Понимать?
Я кивнул головой.
– Мне идти.
Матильда показала на часы и поднялась на ноги. Я тоже встал.
– О-о, Ди-има! – она шагнула ко мне и ткнулась головой в мое плечо. – Я очень жалеть… уезжать. Оч-чень. – Глянула мне в глаза, всхлипнула, повернулась и пошла.
Я смотрел ей вслед. Смотрел, как смыкаются за ней кукурузные стебли, будто она идет по какому-то замысловатому коридору, и невидимые двери, одна за другой, закрываются за нею, и вот последний раз мелькнуло белое, качнулась каштановая копна волос, шорох шагов все тише, тише, и уже не слышно ничего, и опять лишь ветер да отрывистые трели сверчков. Потом где-то фыркнул мотор, хлопнула дверца, мотор загудел ровно, заскулил, скуление его начало смещаться, затихать, пропало, еще раз возникло где-то уже далеко и оборвалось окончательно.
Все.
Я развернул бумажку и прочел написанный по-немецки адрес. Тильдхен уезжала туда, в свой фатерлянд, с каждой секундой все приближаясь к нему и все удаляясь от меня.
Странно как-то: все осталось на месте, вот он я, мои руки, ноги, тело, все те же стебли кукурузы и проса, все так же высится на взгорке желтый дом с крохотными балкончиками, а Тильдхен уже нет и никогда не повторится. И не только здесь, но и в остальной моей жизни. Странно и непонятно. А на душе так пусто и тоскливо. Хоть вой.
Через несколько дней выписали и меня, и я понесся в Мацесту, где была эта самая гостиница, но Матильду в ней уже не застал: уехала. Я вернулся к Таисии Ардалионовне, купался в море, ел фрукты-овощи, валялся на топчане под тентом, рядом были женщины, молодые и не очень, некоторые одаривали меня недвусмысленными взглядами, но меня ни к кому не тянуло, я вообще предпочитал купаться в часы, когда пляжи еще пусты, а остальное время валялся на койке в пустой квартире и читал, читал, наверстывая упущенное.
Иногда меня вдруг что-то подбрасывало – я вскакивал с кровати и садился за стол, клал перед собой лист бумаги, выводил аккуратным чертежным шрифтом: «Tildchen!», и начинал вспоминать, как все оно начиналось и чем кончилось, и медленно рвал листок бумаги на мелкие клочки: писать ей по-русски не имело смысла – она не поймет без переводчика, а переводчик – это уже третий лишний; писать по-немецки – снова погружаться в грамматику, в словари, но вряд ли из этого выйдет что-нибудь путное. Да и зачем?
Недокупавшись больше недели, я сорвался с места и полетел в Москву: юг как-то сразу опротивел мне, я вдруг увидел, что зря трачу здесь время, что вообще это место не для меня, что куда лучше забиться в какую-нибудь тверскую глухомань, пить парное молоко, глохнуть от тишины и пачкать холсты масляной краской.
И на оставшиеся отпускные дни я таки завеялся в глухую полузаброшенную деревушку, писал осенние пейзажи, а на их фоне – женщину с черной копной волос, совсем не похожую на Tildchen.
1993–1995 гг.