Когда дым поплыл и слева, и справа, и снизу, и со всех сторон, визг из игривого сменился на панический. Бросились к дверям – крепко заперто снаружи. От прибывающего дыма слезились глаза, горько жгло в носу, а снаружи ясно доносилось характерное сухое, дробное потрескивание. Развернулась безобразная сцена под названием «Спасение собственной жизни»…
– Ну, Альбертовна, спасибо, устроила баньку. На всю жизнь запомним, – так или примерно так начинались утренние звонки в ее кабинете. Роза Альбертовна, с приличествующим моменту скорбным лицом, отвечала тихим печальным голосом.
Напротив за столом неотлучно сидел, что-то вынюхивая, писал следователь. Было накурено – хоть топор вешай. Нагло, без стука входили и выходили люди в штатском и милицейской форме. Янтарный паркет «елочкой» мерзко заляпан, загажен. На белоснежном ковре, который в суматохе никто не догадался отвернуть, отпечатались огромные глинистые следы от ботинок. Роза Альбертовна отсутствующим взором смотрела на поругание кабинета и ковра. Все летело в тартарары.
Виновница ночного ЧП, поджигательница Томка во всем призналась и сидела в изоляторе. Спешно оформлялись документы на препровождение ее в специнтернат в другой город.
Поздно вечером, совершенно разбитая, Роза Альбертовна открыла ключом дубовую дверь квартиры. По янтарному паркету «елочкой» прошла в спальню. Задернула парчовую штору с фиолетовым штампом «Детский дом Љ…» Не раздеваясь, легла в постель лицом вниз и заплакала.
Плакала она о том, что ей 50 лет, а она больна и одинока. От коньяка и жареной жирной свинины, без которых нынче не решишь ни один казенный вопрос, разрушается печень, и сегодня весь день бок болел нестерпимо. Сотрудницы смотрят волчицами, только и ждут, когда Розка споткнется, чтобы занять ее место. Рустам нагло, открыто заглядывается на молодых девок.
Оплакивала она бессмысленную человеческую жестокость и мученическую смерть безвинной, заживо сгоревшей в хлеву любимицы Розочки. Плакала о том, что вот даже этой никудышной Вере удалось приручить абсолютно неуправляемый, дикий, испорченный элемент – такой, как паршивая овца, воспитанница Томка.
В ушах бился детский тоненький отчаянный вопль:
– Вера, ведь ты ко мне приедешь?! Ты меня будешь ждать, Вера?! – и громкие рыдания Веры.
А когда уводили Томку, раздалось уже совсем душераздирающее, нечеловеческое:
– Мамаааааа!
По всему выходило, Роза Альбертовна выступала в роли гестаповки-разлучницы – это она-то, которая всю жизнь обездоленным детям отдала, у которой ничего, кроме этого детского дома, в жизни не было.
…На следующее утро вымытый паркет в проветренном кабинете дышал свежестью. На коленках ползала женщина в сатиновом халате и оттирала ковер средством «Ваниш». Роза Альбертовна в нарядной блузе и строгом костюме, выкинувшая из головы ночную постыдную слабость, сидела в обнимку с телефоном.
– Рустамчик, ты принесешь в клювике своей мамочке жирного червячка? Она ждет тебя с разинутым клювиком… И так далее.
ДАВАЙ ПОИГРАЕМ В ВОЙНУШКУ
Усы начали расти одновременно у сына и у матери. Сын гордился ими, холил, распушал, недоверчиво подолгу рассматривал в зеркале. А она всячески со своими боролась, после ванны тайно работала под носом тонкими ножницами.
Он был поздний ребенок. Она носила и рожала его с великим трудом. Слонялась по предродовой с черными, искусанными губами, и день для нее превратился в ночь. Акушерка обещала, что залепит ей рот пластырем, что она всю область своим ором перебудит, что таких старородящих мамаш нужно в принципе стерилизовать… Но тут сама оглушительно заорала: «Головка, головка пошла, тужься!» Из нее будто вылетела скользкая горячая рыбка. «Мальчик», – сказали ей.
На первое свидание с малышом она опоздала: пока врач консультировал по кормлению, пока в процедурной обрабатывала грудь зеленкой…
Сверток с открытым личиком весь умещался на белой подушке, изгибался червячком, но помалкивал. Личико вытаращенными глазками вдумчиво и строго изучало больничный потолок, сжав ротик, сдвинув бровки. Не одобрив потолок, суровый взгляд перешел на нее… Он УЗНАЛ ее! Узнал огромные от перенесенных страданий, светящиеся глаза, счастливое изможденное лицо, торчащие из казенной сорочки ключицы, и худые горячие, единственные в мире руки – все, все узнал!
Таких называют сумасшедшими матерями. Она вспоминала, что не умывалась, к обеду и что крошки в рот не брала – в девять часов вечера. Хотя понятия «день», «ночь», «утро» – потеряли всякое значение для них двоих, переместившихся в некое безвременное пространство. Она покачивала его и сквозь дрему думала, как сладко сейчас покачиваются во сне города, леса, горы… Даже Земной шар сонно покачивается: задремал, замедлил, а там и вовсе остановил свой ход. И не понимают, какое это счастье: погрузиться в сладчайший сон, из которого не будешь выдернут плачем через минуту…
Оттого что он был единственный мужчина в семье, он рано почувствовал себя Личностью. Они часто ссорились, и чем ужаснее и непоправимее казалась ссора, тем слаще наступало примирение. Он налетал и изо всех сил стискивал ее ручонками. Она просила: «Поцелуй меня в щечку». Он прижимался губками, получался звонкий «пук».
Как пошли в садик, хворали часто: или простуда, или вырвет супом, или горошина вскочит на шее. Она ночами просиживала у кроватки, прохладными ладонями обкладывая пылающее влажное тельце, утишая его жар. Она направляла мощные посылы спасительной любви, и любовь концентрировалась, аккумулировалась в сыне и вокруг него, создавая плотную охранную зону, как оболочку яйца.
Однажды они вместе, обнявшись в кресле и накрывшись платком, смотрели кино про войну. Фильм был тяжелый, не каждый взрослый поймет. Он, не ворохнувшись, темными глазами досмотрел до конца. А вечером попросил: «Мам, давай поиграем в войнушку. Я буду немец, а ты будешь корова. Я выстрелю, а ты мычи, подпрыгивай и падай». Она протяжно мычала и падала с десяток раз. Потом ей надоело, и она осталась лежать на полу грузной коровьей тушей, пока ей на лицо не закапали обжигающие капельки. Сквозь слезы он горько ее упрекнул: «Я же понарошку, зачем ты меня пугаешь?!»
Она боялась, что в эту ночь ему будут сниться кошмары. Но война приснилась ей. Её объявили Земле небесные силы.
Был тягостный знойный день. Солнце стояло в зените, темное и зловещее, как в начале затмения. Высокое поначалу, тлеющее малиновым угольком, оно росло, превращалось в гигантский огненный шар, опускалось все ниже с явным намерением сжечь все на Земле. Раскаленный воздух дрожал, как над костром. Обуглились, скрючились листья на деревьях и бумажки в урнах. Потом начали чернеть и дымиться заборы и деревья. Всполохами с шипением падал с неба огонь, тут и там скользили огненные змейки.
Клубились паром, сохли русла рек, плавились камни, и люди в смертной тоске кричали как звери, а звери плакали как люди. Живое тщилось уползти, вжаться, зарыться в прохладную спасительную землю, втискивалось, набивалось в трещины, пещеры, колодцы. Это был неравный бой между небом и землей.
Она вбежала в дом, где ее сынок в кроватке растирал сонные глаза и хныкал: «Боюсь, боюсь». И она сделала единственное, что могла сделать: крепко прижала его головенку к груди и шепнула: «Не бойся, это всего лишь страшный сон. Потерпи. Будет немножко больно и страшно, но я буду с тобой. Ты только помни, что это сон. Скоро мы проснемся, и все будет хорошо». И тут проснулась вся в поту и, задыхаясь, откинула тяжелое жаркое одеяло.
Как-то она пришла из школы чернее тучи. Не бросила с порога «привет», не села с ним на кухне пить чай, который он разогревал к ее приходу. Сразу прошла в спальню, легла на тахту и лежала, как мертвая. «Ну, чего опять?»-сказал он по-стариковски ворчливо. – Что с тобой стряслось?»
А стряслось то, что детинушка Абрацумян из 8 «г» потрогал ее пальто и сказал: «А у нас у папы сиденья из такой же ткани в машине». Кретин. Так его и назвала культмассовый сектор Катя Малышева. Девочки в этом возрасте тоньше, взрослее мальчишек.
Сын долго размашисто ходил по диагонали комнаты. «Я пойду работать. Буду до школы газеты разносить». «Не выдумывай! – крикнула она, живо вскочив, и пристукнула кулачком по пледу. Это была давняя больная тема, и когда время от времени они на нее соскакивали, она сразу переходила на крик. – Пойдешь работать, только когда исправишь тройки. Стыдоба, сын учительницы троечник!» Он слушал ее крик, как музыку: главное, она ожила, а крик можно перетерпеть.
Вдруг он перестал ходить в парикмахерскую. И посвятил ее в свои планы, лишь отпустив волосы ниже лопаток: «В парикмахерской принимают волосы, сто грамм две тысячи рублей».
В знаменательный день вернулся стриженый наголо, смешной и страшно разочарованный. «Заплатили в два раза меньше. Еще и обвесили». Тогда на эти деньги они и вправду купили для нее в кредит зимнее пальто. «Смотри, – крикнула она из примерочной, кокетливо пряча лицо в высокий меховой воротник, – я кутаюсь в твои волосы!»