Истоптал, вырвал холст и бросил в голландскую печь.
Снизу пришел жилец Марфущенко и спросил, что за гром, от люстры стекляшка оторвалась. Трифиллов долго извинялся и подарил ему поломанную раму. «Ну, разве на растопку», – сказал Марфущенко и ушел.
А Трифиллов стал пальцем затирать дырку от гвоздя в стене и думать, что Всемогуцкий – даровитый артист, но подлец.
Сбились мы. Что делать нам!
Вот конфеты, которые моей прабабушке, гимназистке, подарил Достоевский.
Конфеты, конечно, съели.
Но вот красивая жестяная коробочка, в которой лежали конфеты.
Коробочки больше нет. Прабабушкин сын взял эту коробочку, чтобы держать в ней табак, когда ушел на войну. На войне его убили и закопали вместе со всеми. Может, вместе с этой коробочкой тоже.
А вот буфет, в нем на полке когда-то стояла красивая жестяная коробочка из-под конфет, которые моей прабабушке подарил Достоевский.
Буфета больше нет, его сожгли в печке зимой, в войну. Но, кажется, не в ту, когда убили прабабушкиного сына, то есть моего дедушку. Кажется, это была другая война.
Но вот комната, где стоял буфет, на полке которого стояла коробочка из-под конфет.
Комнаты тоже нет, ее разгородили на три – на вроде бы гостиную, якобы спальню и маленький закуток, как бы прихожую. Потому что в коридоре держать пальто было опасно: украдут.
Зато осталась квартира, где была комната, в которой стоял буфет, а на полке была красивая жестяная коробочка из-под конфет, которые моей прабабушке подарил Достоевский, когда она была гимназисткой. Ей было двенадцать лет, кажется. Это было в восьмидесятом, вроде бы.
Потом эту квартиру забрали под какую-то контору. «Центр-Снаб-Сбыт-Торг», ах, разве запомнишь!
Но вот дом, в котором во втором этаже была эта квартира. В которой была большая комната, в два окна, с круглым столом, шесть стульев, диван и люстра с шарами, а между окнами стоял буфет, где на полке была коробочка из-под конфет, подаренных Достоевским. Кажется, в ней тоже держали конфеты.
Дом сгорел. На его месте построили летний кинотеатр.
Потом в него попала бомба. Несчастливое место!
Осталась улица, на которой стоял кинотеатр на месте дома, в котором была квартира, где была комната, где стоял буфет, в котором на полке, между фарфоровой сахарницей и серебряным молочником, стояла жестянка из-под конфет. Семейная реликвия. Достоевский подарил прабабушке-гимназистке. Прабабушкина мама почему-то не любила эту историю. Но прабабушкин папа велел, чтоб коробочку сохранили: все-таки Достоевский.
Бомбежки, однако, продолжались. Выбомбили почти полгорода. Поэтому после войны всё перепланировали. Город стал совершенно не похож на то, что было раньше.
Так что остался город, в котором когда-то была улица, на которой стоял летний кинотеатр на месте дома, в котором была квартира, ну и так далее.
Я устала повторять. Хотя если вспомнить, что по этому городу когда-то ходили гимназистки, и сам Достоевский заезжал сюда в гости к своему дальнему родственнику, и был литературный вечер, и моя прабабушка прочитала наизусть последнее письмо Вареньки Добросклоновой к Макару Девушкину… Если это вспомнить, становится немного легче.
Потом в городе закрыли трикотажную фабрику и завод «Электроагрегат», в их корпусах устроили торгово-развлекательные центры. Но просчитались, наверное – нечем торговать и некого развлекать.
Люди разъехались. В дома перестали подавать тепло и воду. Две зимы – и города больше нет: дома развалились, стоят, поблескивая битыми стеклами окон. Между ними растут лиловые свечи иван-чая.
Это очень красиво – луговое и травяное, совсем лиловое место, где был город, в котором была улица Кирова, на которой стояла летняя киношка «Авангард», на месте которой стоял дом – улица тогда была не Кирова, а Николаевская – или Павловская? – господи, да какая разница! – дом, в котором во втором этаже – поднявшись по лестнице, налево – была квартира, в которой была большая-пребольшая столовая, в которой стоял буфет с витыми колоннами и мраморной доской, и на полке, за застеклённой дверцей, стояла жестяная коробочка из-под конфет Достоевского.
А это я. Мне уже восемьдесят два.
То есть это, конечно, не я.
Это мое мертвое тело, его везут на каталке по длинному больничному коридору, он застелен линолеумом, стыки закрыты плоскими рейками, каталка чуть подскакивает, и болтается моя голова, которая еще сегодня утром помнила лиловые заросли иван-чая на месте города, где когда-то была улица, на которой стоял дом – дом, кстати, был трехэтажный, с одной парадной, на шесть квартир, прабабушкина была во втором этаже, левая, то есть номер три, но уже хватит, вот меня привезли, а вечером будут резать. Потрошить живот и пилить череп. Неужели они хотят там найти красивую жестяную коробочку из-под конфет, которую моей прабабушке Аглае Тимофеевне подарил Достоевский? Или не будут? Зачем нужно вскрывать старуху, которая умерла на восемьдесят третьем году жизни? Нет, и не надо, так даже лучше.
Жаль, что я не попробовала тех конфет.
Дорогой писатель Достоевский! Где моя конфета? Круглая, шоколадная, с марципановой начинкой, обсыпанная вафельной крошкой…
Спасибо. Боже, как вкусно. Простите, но я так и не дочитала ваш роман «Бесы».
О наших и ваших слезинках
Достоевский в подробностях
Опять стали повторять: ни одна идея не стоит человеческой жизни.
Вроде бы всё верно. Но мне в этих гуманных и благородных словах слышится подловатая недоговоренность.
Почему подловатая?
Потому что произносящий эту фразу молча подразумевает: «Ни одна ВАША идея не стоит человеческой жизни, ничьей – ни вашей, ни тем более нашей. А вот если речь идет о НАШЕЙ идее, то мы за нее положим сколько хочешь наших жизней, а о ваших жизнях и говорить нечего – в пыль сотрем и сверху наплюем».
То есть ваша независимость, устройство вашей жизни по вашим меркам – это чушь, которая никак не стоит пролития ничьей крови. А если вы ее проливаете за это – вы гнусные садисты и маньяки.
Но наша независимость, устройство нашей жизни по нашим меркам – это высшая ценность, за которую не жалко уничтожить массу людей. И если мы за это проливаем кровь, свою и чужую, то мы – борцы за правое дело.
Почему я уверен в таком молчаливом предположении?
Потому что, если бы говорящий «ни одна идея не стоит человеческой жизни» на самом деле бы так считал и не делил бы идеи и жизни на «наши» и «не наши» – он бы не искал негодяев за порогом своего дома, а первым делом проклял бы убийц 1918–1938 годов, для начала. Вот уж, когда сотнями тысяч убивали людей не на войне, а за чистую идею: за крестьянскую коммунию, за чистоту марксизма-ленинизма от троцкистов и бухаринцев. Но гуманисты, озаботившиеся капелькой крови и особенно слезинкой ребенка, говорят: «Ну, это время такое было, и вообще не нам их судить».
То есть наших судить некому, да и нельзя.
А ваших – нам судить, нам!
Что касается «слезинки ребенка» – о ней говорил Иван Карамазов (часть вторая, книга пятая, глава IV, «Бунт»). О том, что мировая гармония не может стоять на слезинке замученного (в книге – посаженного в темный карцер) ребенка. И поэтому Иван далее «возвращает билет», то есть объявляет о своем неверии в Бога.
То есть пункт номер один: тезис о слезинке ребенка вызывает отрицание Бога (так как Бог таких слезинок допускает просто океаны).
Пункт номер два. Святой Алеша Карамазов после рассказа о помещике, который затравил крестьянского мальчика собаками, восклицает «Расстрелять!» (негодяя-помещика), что вызывает восторг у Ивана. Но не надо быть крупным диалектиком, чтобы понять – расстрел помещика до слез огорчит его деточек. То есть мировая гармония (убить изверга) будет опять стоять на «слезинке ребенка».
И наконец. Это всё герои Достоевского говорят, а Достоевский, как учил Бахтин, «полифоничен», то есть герои сами за себя высказываются, а не от имени автора. Хорошо! Но что же сам автор?
А вот сам автор не раз высказывался за войну – и в Туркестане, и особенно чтоб воздвигнуть крест над Святой Софией и заодно захватить проливы. Царю писал об этом! Ну, не мог же он не понимать, что детские слезинки в Стамбуле просто из берегов выйдут!
Но это, очевидно, их слезинки. Басурманские.
Так что, дорогие мои друзья, я бы вам не советовал без толка и разбора использовать цитату про «слезинку ребенка», по своей бессмысленной пошлости сравнимую разве что с «мы в ответе за тех, кого приручили».
Вся правда о войне и мире
на земле весь род людской
Один человек рассказывает в своих воспоминанияx, как во время войны в полевых госпиталях бойцы насиловали санитарок, молоденьких безответных девчонок.
Другой пишет про то, как командир возил с собой фортепьяно и корову для своей походно-полковой жены, и красноармейцы доили корову, и посмей кто спереть хоть стаканчик молока.