В общем, к обеду Артамонова заколотило.
Он махнул на все рукой, ушел в комнату к молодежи: племянница Ольга, какая-то подружка ее институтская, Миха сидели там, курили, в комнате было уже не продохнуть.
Заскочила следом Ирина. Она — молодец, энергичная женщина — за всеми доглядывала: как? что? не надо ли чего? Увидела, как Артамонов спичкой по коробку промахивается, достала парочку каких-то таблеток.
— Ну-ка, братец, проглоти.
— Что это? — спросил Артамонов.
— Давай, давай, — не бойся. Таблетки равнодушия — я их так называю. Я, Тима, со своим оболтусом совсем уже психушкой стала. Пошла, сдалась врачам. Вот, выписали. Теперь он придет вечером, развыступается — а я наглотаюсь этих таблеток и гляжу на него, как… корова выдоенная. До фени все!
Артамонов проглотил таблетки. Минут через пятнадцать, правда, ощутил дремотное равнодушие. О чем-то говорили Миха с Ольгой (он не прислушивался), плавал слоями табачный дым, и Артамонову казалось, что он тоже плывет в этом дыму.
Тут пришло время выносить гроб, залетели в комнату дядьки, раскудахтались, размахались руками:
— Тимофей, что же ты сидишь?.. Надоть чевой-то делать!
Артамонов смотрел на них сквозь дрему и спокойно думал. «Старые дядьки стали. Старики. Бестолковщина. В таком простом деле распорядиться не могут».
Старики напрасно гнали волну. Коля Тюнин и дяди Васины сыновья все уже наладили. Подоспел, кстати, и «оболтус» Ирины. Маленько, правда, под газом, но деловитый, сосредоточенный. Он в иные моменты мог проявиться мужиком собранным, решительным, умелым. Чем и покорил когда-то Ирину.
Вот когда Артамонов понял мудрость народного обычая: дети в такой день должны оставаться только зрителями. Если за все хвататься самому — просто не вынесешь.
…Потом было кладбище. Снова толкотня, многолюдность. Это опять же сестра распорядилась: заказала в постройкоме, где работала главбухом, два автобуса — всех привезли, даже немощных, полуходячих.
Только и расступился народ, когда дети пошли с последним целованием.
Гроб стоял на табуретках, возле свежей могилы. А рядом, в этой же оградке, разобранной сейчас с одного боку, насыпан был старый холмик. И на нем — пирамидка со звездочкой. И выцветшая фотография отца.
Артамонов прислонился щекой к холодному лбу матери.
Забыл снять шапку. Кто-то, сзади, снял. «Переселяйся, — сказал Артамонов. — Пожалуйста, переселяйся…»
Тут ему застучала костылем по спине тетя Груня, бог знает какого колена родственница:
— Гражданин, гражданин! Хватить! Дайте сродственникам проститься!
Полуслепая была тетя Груня — уже много лет, выжившая из ума, всех называла «гражданин», даже собственного мужа. Полезла прощаться, оступилась, чуть не сверзилась в могилу. Бдительный Иринин муж успел поймать ее за шиворот.
Артамонов незаметно сунул под язык таблетку валидола, побрел куда-то между могилами, загребая валенками снег.
Потом остановился. Вспомнил: «Миха… Миха-то как там?..»
И вернулся.
Миха совсем скис. Стоял, упрятав подбородок в шарф, горбился. Первые это были в его жизни похороны…
Оксана рядом — раньше Артамонова сообразила — кутала ему грудь, что-то говорила тихо.
Артамонов подошел к ним. Они стояли в отдалении от всех, и Артамонов остро почувствовал их состояние: посторонние, неприкаянные. Он тоже заговорил. Чувствовал — требуются какие-то слова. «Надо перетерпеть все это, — говорил он. — Вот этот самый момент. Момент отчуждения. Она сейчас не с нами, что делать. Она была нашей и будет еще — потом, завтра, всегда. А сейчас она принадлежит не нам, а всем этим близким и неблизким людям, необходимому ритуалу… Надо перетерпеть…»
Он говорил, а за словами, рядом с ними вставала мысль: ну, вот и все… все. Шлагбаум открыт. Впереди «последняя прямая». Жизнь представилась ему длинной цепью, у которой вот сейчас отпало переднее звено. Теперь он сам это переднее звено. За ним — другие: скукожившийся, жалкий Миха, дочка, их будущие дети. Там не видно края — в неясность, в туман, мельчая, уходит цепь. А здесь, резко, — обрыв. И тянуть, тянуть эту цепь, пока не споткнешься, не упадешь… Мать потому так долго держалась за жизнь — старая, изболевшаяся, — что заслоняла детей. Вот именно — заслоняя собою…
На другой день после похорон Артамоновы делили материнское наследство. Делила, по праву старшей, сестра. Она же где-то и разузнала про этот обычай: после смерти человека полагается каждому из близких отдать какую-то его вещь. Себе сестра взяла вязаную кофту. Дочери ее, племяннице Артамонова, достались маленькие серебряные сережки, которые мать, проколов когда-то давно уши, так ни разу и не надела. Оксана получила кашемировый цветной платок. Миха — любимую книгу бабушки, роман «Жизнь Нины Камышиной» писательницы Елены Коронатовой.
Наконец сестра сказала:
— А это, Тима, тебе, — и двумя руками, как-то уж очень торжественно, протянула ему толстую тетрадь в черных дерматиновых корочках.
Вот когда Артамонов заплакал. Взял тетрадь, ушел на кухню, стоял там и молча плакал, сжимал прыгающие губы — не мог удержать…
Он знал, что в этой тетради. Не понимал только — когда же она успела-то?
Примерно с год назад он приезжал к брату в деревню. Мать тогда жила у Константина. Приехал он не один, с товарищем, местным, новокузнецким, журналистом, Ну, истопили баньку, попарились, сели за стол. Мать — она в тот раз неплохо себя чувствовала — расхрабрилась, выпила с мужчинами рюмочку. Оживилась, похорошела даже как-то. Она, вообще, обладала способностью — природной, не намеренной — легко меняться. С ровней, с бабами, старухами — одна. А в кругу людей потоньше (хотя, в чем она, тонкость-то? Ну хотя бы так сказать — пограмотнее) вдруг подтянется, построжеет — прямо этакая комсомолка двадцатых годов. Еще волосы ей, теперь уж совсем белые, помогали: она всегда носила городскую короткую стрижку.
Журналист, бойкий человек (матери он сразу начал говорить «мамуля»), принялся нахваливать хозяйские разносолы.
Мать заскромничала:
— Да какое уж тут угощение. Это вам в охотку. Да после баньки, после стопочки. Мы, сынок милый, люди не богатые. Никогда и не были богатыми-то. С отцом-покойником ничего не накопили, и детей этому не сумели научить.
Журналист, от изумления будто бы, даже вилку положил. И вскинул подбородок. Это он очень хорошо сыграл.
— Кто бедный? Ты, мамуля, бедная?.. Да ты же богачка! Твое богатство ни в какие шифоньеры не упрячешь. Вот оно, вокруг тебя! — он повел рукою. — Смотри, каких орлов воспитала? — («Орлы», правда, сидели, сутулились — один доходнее другого. Но гостя распирало великодушие.) — Твоего Тимофея вон за границей даже читают. В Испании! Ты хоть знаешь про это?.. А Константин? Первый здесь человек. Не смейся, не смейся — первый! Ты думаешь, председатель первый? Нет — он! — Журналист картинно указал на Константина. — Он разумное сеет. Из хулиганья здешнего людей делает. Я вон видел, как с ним на улице-то… каждый встречный — мое почтение!..
Это матери было маслом по сердцу. Она возгордилась.
— На детей я не погрешу. Они меня не обижают. И люди к ним хорошо относятся. Ко мне тут недавно — я в городе была, у дочери — Семейничиха забежала, соседка бывшая. «Ой, Анисимовна! Это не про твово ли Тимку нонче по радио говорили? Не поняла, чо говорили, а вроде как про твово». Про моего, говорю, наверное, что ж тут такого. Про него плохого не скажут — я не опасаюсь… А это не твой ли, спрашиваю, Ванечка возле милиции на портрете висит: разыскивается злостный рецидивист?.. То-то ты ему, мокроносому, все потакала: огурцов с чужой грядки надрал — молодец, Ванечка; овцу колхозную, зарезанную, привезли с дружками под черемшой (за черемшой, видишь, поехали) — давай сюда и овцу… Нет, я своим потачки не давала…
Мать села на любимого конька. К старости это все чаще стало с ней случаться. Артамонов крутил головой: сочинила, наверное, про радио. Что-то он не помнил никакой передачи. Разве только, о книжке информация проскочила. И друг хорош — в Испанию его метнул.
Чтобы перевести разговор и отвлечь внимание от своей персоны, он, усмехнувшись, сказал:
— Мать у нас героическая… Ты знаешь, ведь она жизнеописание свое составляет. Специально для меня.
Это было правдой. Мать ему как-то созналась: «Я, Тима, тебе про свою жизнь пишу. Уж много написала. Как раньше жили, как бедовали — все подряд, голимую правду. А то помру, а тебе может пригодится что…»
Товарищ начинание матери горячо одобрил. Про связь поколений заговорил, про ответственность литераторов перед правдой жизни.
А мать вдруг огорошила Артамонова.
— Я, Тима, сожгла ведь писанину-то свою. Почти две общих тетрадки написала — и сожгла.
— Как… сожгла? — Артамонов даже привстал. Он когда-то, посмеиваясь внутренне над ее затеей, снисходительно сказал: «Пиши, пиши, мать. Глядишь, опубликуем твои мемуары.» Но она серьезно взялась. И сестра ему, при случае, заговорщицки сообщала: «Мать-то… пишет.» И теперь он представил, как сгорел в огне этот многолетний труд. Труд — а что же еще! И какой! Мать никогда в школу не ходила, самоучкой осилила грамоту, писала, как слышала, безо всякой грамматики, даже точек и запятых не знала — отделяла мысль от мысли вертикальными черточками. Да разве в этом только труд! Ведь это же… снова все пережить, перечувствовать, над каждой строчкой слезами облиться: уж он-то знал, как они, строчки, даются… С ума сойти!