Председатель, конечно, про обиду брата не знал. Да и сам Константин, если бы все не так вот — одно к одному, не обиделся бы. Ну, в отпуске человек — обыкновенное дело. А тут…
Председатель, построжившись, счел необходимым проявить чуткость.
— Со средствами-то как, Петрович? — участливо спросил он. — Теперь ведь расходы да расходы.
— Спасибо — не надо, — ответил Константин. И Артамонов поспешил вставить:
— Деньги есть, не беспокойтесь.
— Ну как же, как же, — сказал председатель, — Федоровна, посмотри там, у себя.
Жена достала пятерку, протянула Константину. И так эта пятерка царапнула Артамонова, что он аж зубы стиснул.
— Немедленно! — сказал брату, когда председательская чета откланялась. — Немедленно отдай! — он достал еще десятку. — Пошли немтыря — пусть водки мужикам купит.
Потом уж подумал: нехорошо. Человек, возможно, от души… Но все в этот день ранило его, все…
Привезли гроб с телом матери в город только поздно ночью. Коля Тюнин вел свою машину, как бог. За все семьдесят километров не тряхнул ни на одной выбоине, не затормозил резко. Хотя управлять было трудно. Во-первых, дорога. Такие «тещины языки», такие петли Артамонов только на Кавказе встречал. А во-вторых, в кабине их сидело четверо: старшая девчонка Константина уревелась вся — не останусь, поеду с бабой! Как ни уговаривали ее и отец, и Артамонов, и соседки — ни в какую! Хоть в кузове, да поеду. В кузов собрался залезть Артамонов, брату, с его легкими, ехать там была бы гибель, но Коля Тюнин скомандовал:
— Давайте все в кабину. Ужмемся как-нибудь. На всякий случай, — это Артамонову, — держи пятерку наготове. Если вдруг инспектор. Хотя, вряд ли.
Ехали, скреблись по гололеду, курили без конца — разгоняли дрему. Таиске сказали: «Терпи, раз напросилась».
Артамонову все это казалось нереальным: позади, в гробу мать… как же так?
Ему вспомнилась другая дорога с матерью. И другой день — теплый, сентябрьский, золотой.
Это было в сорок четвертом году. Им тогда нежданно-негаданно выделили в гараже, где работала сестра, трехтонку — вывезти сено для коровы. Шофер, молодой мужчина в полинялой гимнастерке, бывший фронтовик, пригласил мать в кабину: «Садись, глазастая, — я веселый». «Нет, мы наверху», — рассмеялась мать.
Ехали стоя, держась руками за кабину. «Ты ногами пружинь, сгибай их в коленках», — учила Артамонова мать. Шофер, задетый тем, что мать не села к нему, погонял вовсю, на тряских местах ходу не сбавлял. Мать, казалось, это еще больше веселило. Она разрумянилась, платок сбился на затылок, короткие темно-русые волосы трепал ветер. Она то петь принималась, то, нагибаясь к Артамонову, рассказывала ему разные истории, перекрикивая шум мотора.
— Вот, Тима, сейчас впереди ложок будет, заметь!.. В прошлом году, в сенокос, ехали мы тут верхами с Трясуновым дядей Иваном, с объездчиком, — ты его знаешь. Ехали шагом, только в ложок спустились, глядь, медведь дорогу переходит. Мы коней повернули и галопом назад. А до этого, только что вот старуху обогнали, шорку, — шла с котомкой за плечами. И опять ей навстречу. «Стой! — кричим. — Бабушка! Мамка! Ата! (Я не знаю, как по-ихнему.) Стой! Медведь там!.. А у ней — веришь? — аж глаза разгорелись. «Где медведь, где?» И вытаскивает ножик. А там ножище — страх смотреть. Платок с головы сорвала, руку им обмотала — и бегом в ложок, в кусты… Дак что ты думаешь? Зарезала ведь медведя! Они их, знаешь, как режут? Он на дыбы вспрянет, пасть разинет — а они ему туда руку с ножом, в пасть. Только обматывают руку потолще, чтобы не сжевал… Вот до чего отчаянный народ…
Возвращались опять наверху, на возу с сеном. Везли еще полмешка овсяной муки, знакомая старуха в деревне Безруковке уделила. Мать положила голову на мешок, мука через мешковину пудрила ей волосы.
— А что, Тима, — говорила мать, глядя в небо. — Вот приедем сейчас домой — а там папка ждет, а?
(Артамоновы уже месяца два, как получили от отца письмо: «Лежу в госпитале, ранен легко, скоро ждите домой…»).
Господи, какое это было счастье: ехать под чистым небом с веселой, разговорчивой матерью, знать, что корова теперь с кормом, что вечером будут овсяные блины, и под радостный стук сердца думать: а вдруг, правда, отец уже дома?
У сестры не спали. Горели в квартире все окна. Уже собрались самые близкие родственники. Дядя Василий пришел — младший брат матери, с женой — тетей Марусей; дядя Гоша — младший брат отца. Были и трое взрослых сыновей дяди Василия, но эти только помогли занести гроб в квартиру и до завтра распрощались. Чего больше всего опасался Артамонов, то и случилось: сестра упала на грудь матери и завыла. Хуже даже получилось, чем он предполагал, страшнее. Он ждал: ну, покричит, попричитает — и все. Без этого не обойтись. Но она растравила себя причитаниями, зашлась до синевы, до припадка.
Дядьки раскрылатились беспомощно — они сроду-то баб уговаривать не умели. Тетя Маруся с Оксаной тщетно пытались ее утешить тщетными же словами: «Да Тасенька, да что же теперь сделаешь, да ведь назад не вернешь… уймись, хватит…»
Взялся было уговаривать сестру Артамонов — бесполезно.
Коля Тюнин, не успевший уехать, — опять он! — разрядил обстановку. Силой оторвал сестру, увел в другую комнату, посадил на диван.
— Ну-ка, цыть! — сказал — и кулаком по колену пристукнул, — Ты что? У тебя одной горе? Твоя это только мать?.. Посмотри на братовьев. Они сегодня побольше твоего вымотались — с ног валятся! Им не по семнадцать лет! Кувыркнется щас какой-нибудь — не так завоешь!..
Артамонов и правда задохнулся от этого крика, не выдержал. Позвал на кухню дядек, вынул из холодильника бутылку водки:
— Ну-ка, давайте, дядья, выпьем.
Дядьки не заставили себя просить, у них тоже смутно было на душе.
Выпили. Сразу, вроде, полегчало. Разговаривать только пока не знали о чем, молчали. Тема-то была — о случившемся, но что же теперь все об этом.
И Артамонов просто спросил:
— Как живешь, дядя Гоша?
Он потому спросил о жизни старшего дядьку, что у младшего все теперь было нормально: сыновей вырастил, на ноги поставил, и они хорошо пошагали своими ногами: переженились, да как-то все удачно, квартиры получили, машинами обзавелись, внуков дяде Василию нарожали. А дядя Гоша два года назад схоронил свою старуху и остался бобылем в пустом доме.
Дядя Гоша, как ждал этого вопроса, охотно заговорил:
— Ничего живу, неплохо. Пенсия у меня хорошая, да я же еще работаю, сторожу базу — сутки через двое… Жениться собрался, — неожиданно сообщил он.
Язвительный дядя Василий прищурился: — А не рассыплешься, Георгий Спиридонович? До женитьбы-то? Ты ведь сестре-покойнице ровесник.
— Небось… — даже не глянул на него дядя Гоша. — Я еще в баню кажную неделю хожу, дак по три раза на полок залажу. Молодые не выдерживают. — И продолжил о своей жизни: — Телевизор купил, два костюма себе справил. Глянь-ко вот — как тебе костюм? — он поднялся в рост.
Костюм на дяде Гоше был хороший: двубортный, солидного, сдержанного цвета. И рубашка хорошая — в полоску. И галстук. Артамонов невольно залюбовался дядькой, особенно лицом его — грубой резки, но по-своему красивым, внушительным.
Дядя Василий, хотя годами был помоложе, выглядел изношеннее: черты лица помельче, стершиеся, и сам пожиже, и одет позатрапезнее.
Выпили еще маленько. Водка никого не брала. Она, вообще, — Артамонов замечал, — в напряженные моменты жизни не хмелит, отупляет только и тем поддерживает.
— Петрович, а помнишь, как мы с тобой когда-то сиживали? — спросил дядя Василий. — Ох, и говорили! Всю жизнь, бывало, переберем.
Это было, верно. Давно очень, в студенческие годы Артамонова. Дядя Василий, когда Артамонов приезжал на каникулы, непременно зазывал племянника к себе, брал «белоголовку», и просиживали они над этой бутылкой до петухов. Молодой тогда еще дядя Василий был азартнейшим спорщиком, человеком обостренной любознательности и дотошности. Во всем ему хотелось разобраться: и в жизни, и в политике — внутренней и международной, и в истории, и в будущем человечества. Артамонова он заманивал, чтобы попытать: как на этот счет молодежь думает, передовое студенчество? Уважал в племяннике человека, по его мнению, грамотного, начитанного: Артамонов, как-никак, первым вроде прикоснулся к высшему образованию.
— Ну дак ты ведь политиком был тогда, — усмехнулся дядя Гоша. — Все переживал, что врагов народа мало переловили.
Это был удар под ребро. Дядя Василий, точно, к врагам народа большой счет предъявлял. В сорок первом году пришлось ему тяжело отступать, несколько раз попадал он в окружение и во всех тогдашних бедах винил исключительно врагов народа.
— Зато ты, Георгий Спиридонович, теперь у нас политик, — огрызнулся он. И повернулся к Артамонову. — Он знаешь, до чего додумался, Тимофей? Седой своей башкой? Заявляет, что запросто смог бы… ну, это… ты понимаешь, — дядя Василий подмигнул выцветшим голубым глазом.