Кузьма рассмеялся.
— Мы с тобой теперь на красной земле. Будь я белый, разве признался бы первому встречному?
— Стало быть, белый?
— Почему же?
— Сам говоришь: красная земля. Коли красный — то и скрывать нечего.
Кузьма покопался твердыми, как сучки, пальцами в затылке, весело прищурился.
— Это ты, пожалуй, верно заметил. Туман ни к чему. Про коммунистов слыхал?
— Слыхал.
— Так вот, я — коммунист, Александр. Большевик то есть.
Мальчишка воззрился на матроса бычком, погрыз рыбешку, полюбопытствовал:
— Домой едешь?
— Как сказать? И да, и нет.
Лоза чуть приметно улыбнулся.
— Не веришь, что ли? — удивился Кузьма.
— Чего темнить? Как это: «И да, и нет»?
— Не темню. «Да» — потому, что и в самом деле в свои края добираюсь, в Челябу. А «нет» оттого, что Челяба, как тебе, может, известно, у белых еще, — Важенин вздохнул. — Коммунисту негоже ждать, когда ему родной город от врага дядя очистит.
— И что же?
— А то, что в армию спешу, парень. В 5-ю красную армию.
Последние слова матроса явно заинтересовали подростка. Он сосредоточенно посмотрел на Кузьму, даже подвинулся ближе, но тут же снова замер, будто молча укорил себя в неосторожности.
Матрос заметил это движение, попенял:
— Тебя не разгадать. Все спрашиваешь да глазами тычешь, а о себе ни слова.
— Каков есть… — покосился на него мальчишка и отодвинулся.
— Нет, брат, меня не проведешь: ты все же кадет и к Колчаку тянешь. А может, даже и связной какой-нибудь, из Москвы, там тоже недобитая контра есть. Или с юга, от Деникина. А то еще хуже: шпион.
— Я не шпион.
— Это каждый так скажет. Шпик, он разве признается.
— Заболтал ты меня совсем, — насупился мальчишка. — Не в чем мне признаваться.
— Не в чем, выходит… А документ у тебя какой-нибудь есть? Мандат или справка?
— Мандат?.. — помедлил юнец. Он на мгновение задумался, но тут же тряхнул русыми прямыми волосами. — И так проживу.
— Нету, я так и думал. А что у тебя есть? Или кто? Отец? Мать?
— Один я… — подросток совсем потемнел лицом. — Никого…
Лоза низко наклонил голову, но все же Важенин заметил, что на лице у него выступили красные пятна. Подросток волновался, или сердился, или гневался на тех, кто погубил его родных, а может, и на него, Важенина, что пристает с вопросами.
Наконец укорил:
— Завалил ты меня словами. Молчать не умеешь.
И глаза его заблестели, кажется, от слез.
Важенин придвинулся к подростку и, повинуясь безотчетному чувству, погладил его по мягким и ярким, будто нити кукурузного початка, волосам.
Это движение вызвало у Лозы совершенно неожиданную реакцию (Кузьме даже показалось, что малый вот-вот заплачет снова), и он выпалил злым, скрипучим голосом:
— Я тебе что — девчонка, что ли, оглаживать меня?
— Ну, не сердись, — смутился Важенин, — совсем не думал обидеть. Не злись.
Подросток внезапно подсел к матросу, спросил, напряженно глядя ему в глаза:
— А ты, и верно, красный? Правда — балтиец?
— Да. Не в правиле у меня людей обманывать.
— А чем докажешь?
— Документ есть.
— Документ — бумажка. Всякую написать можно.
— Там печать.
— Их тоже делают. Из картошки, мне говорили.
— У меня настоящая.
Подросток недоверчиво покрутил головой.
— Не все то правда, что в сказках говорится.
Он повздыхал немного, точно решал в уме мудреную задачу, и вдруг предложил:
— Ты о себе без бумажек скажи. Тогда и видно: какой человек.
— Экой крутой, — все зараз!
— Ну, коли язык болен, — молчи.
Кузьма ухмыльнулся.
— От тебя не отнекаешься. Добро, все одно иных дел нет. Можно и поболтать. Однако — условие.
— Какое?
— Тараньку грызи и сухари тоже. А то худющий вон какой. Прямо — девчонка.
— Ага, буду грызть, — торопливо отозвался юнец. — Не сомневайся ничуть: я всю съем. Ты начинай.
— Изволь. От лишнего слова язык не переломится. Да и то говорят: в игре да в попутье людей узнают. Слушай, коли так.
* * *
Кузьма Важенин впервые ступил на палубу броненосца «Андрей Первозванный» в начале шестнадцатого года. Вспыльчивый и крутой, когда его обижали, он уже через неделю угодил на гауптвахту. Молоденький мичман из дворянчиков, весь чистенький и гладкий, как морской камешек, страшно разгневался на матроса за то, что тот, по мнению офицера, лениво приветствовал его.
Кузьма и в самом деле был человек с кваском и не очень тянулся перед начальством. Но офицеры неопытней, позорче делали вид, что не замечают ничего в поведении нижних чинов: воздух уже густел перед грозой и отдаленные раскаты грядущей революции достигали флота.
Мичман же был мальчишка, натасканный по линейке уставов и наставлений, и ему казалось, что мир как стоял на трех китах, так и будет стоять довеку. Офицерик заставил Важенина походить перед собой, печатая шаг и вскидывая ладонь к бескозырке.
Кузьма прошел раз, прошел два, прошел три, а на четвертый принялся задирать ноги с таким подчеркнутым усердием, что мичман, заливаясь краской, стал сучить штиблетами и хрипло ругаться.
— Назад! — кричал офицерик. — Шагай, как положено, хам!
Важенин добрался до мичмана, круто повернулся к нему и, став колом, тихо, но внятно сказал:
— Ты вот что, вашбродь… ты не шибко на меня кричи… гнида…
И, опалив офицеришку взглядом, ушел в кубрик. Через полчаса он уже обретался на гауптвахте. Остыв, рассказывал сидящему рядом пожилому дядьке об известных ему станицах области войска Оренбургского, о горе Таганай, о забастовках пятого года и прочих событиях и местах, связанных с его, Важенина, детством.
Кузьма был уроженец Челябинска, но почти вся его взрослая революционная жизнь прошла на Балтике.
Темноволосый, некрупного роста, с узковатым разрезом глаз, он походил на башкира, и когда его спрашивали о том, усмехаясь, отвечал, что, точно, башкир — и потому нехристь.
Призванный на флот в конце четырнадцатого года, Важенин поначалу угодил в береговую оборону. Кронштадт был занятное местечко, смахивал маленько на Питер, и Кузьма, получив первую увольнительную, отправился на его булыжные мостовые. Задрав голову, он глазел на огромную глыбу Морского собора; топтался на Якорной площади, пытаясь окинуть взглядом памятник адмиралу Макарову, позеленевший от влажного воздуха залива; с истинным восхищением мастерового щупал железные кружева решетки кронштадтского сада.
Потом все это потеряло прелесть новизны, отдалилось куда-то, и Кузьма стал приглядываться и прислушиваться к тому, чем жили люди в шинелях рядом с ним.
Большинство ругало войну, и Важенин тоже клял ее потому, что не знал, зачем она нужна России и для чего миллион людей или даже больше проливает кровь.
Однажды, когда он ворчал об этом, разглядывая с сослуживцами какие-то памятные пушки в саду, туда же приковылял на деревяшке краснорожий матрос с пустым рукавом. К бушлату его были прицеплены медали.
Флотский кинул себе под ноги бескозырку, чтоб в нее клали деньги, и запел фальшивым, водочным голосом жалобные солдатские, а также лихие корабельные песни.
Мороз и ветер от реки,
А он в изношенной шинели,
На деревяшке, без руки,
Стоит голодный на панели.
Редкие прохожие бежали мимо, не поворачивая головы, и это раздражало инвалида, как личное оскорбление.
Пенятся волны,
Гроза, как граната,
Шумят берега,
Все сильнее прибой.
А в море открытом
Идет канонада,
Два флота вступили
В решительный бой.
Но по-прежнему никто не останавливался возле певца, он озлобился, замолк, поднял бескозырку. И тут услышал, как зеленый солдатик с усердием корит войну.
— Салага! — заорал инвалид, подскакивая к Кузьме и тыкая его костылем в грудь. — Продажная твоя душа! Щенок еще!
— Что? — удивился Важенин, пятясь от матроса. — О чем толкуешь, братец?
— Я те покажу «братец!» — внезапно захныкал увечный. — Акула тебе родня, поганец!
На лице Кузьмы вдруг вздулись желваки, узкие глаза сузились еще больше, и он в тот же миг резко откинул кулак для удара.
Руку его перехватил ротный фельдфебель Таврин. Покачав головой, командир сказал Кузьме:
— Видишь, порченый он. Не надо бить.
Кузьма, чтоб освободиться от ярости, сдавившей сердце, кинул инвалиду:
— Уйди! Уйди, пока я из тебя последнюю ногу не выдернул!
Фельдфебель после этого случая стал внимательно приглядываться к Важенину и однажды пригласил его с собой погулять по бережку. Они проговорили весь вечер, и Кузьма тогда узнал подробности о большевиках, которые против войны и за революцию.