Хория ответил, глядя в другую сторону, чтобы не смущать его:
— Сгорела вот, на нашу беду.
— А вы, говорят, все по больницам, — сказал Симионел. Сухо глотнул, подавился чем-то, стал откашливаться, потому что лез вовсю смех, а смеяться было не над чем.
— Был вот в больнице.
— Хорошо подлечили?
— Как будто ничего.
Нет, беседы у них решительно не получалось. Симионела мучил смех, и вот ведь напасть какая на его голову! Подумав, он присел рядом с учителем на другой такой же обгоревший камень и сказал тихо:
— Я вот с каким делом пришел сюда. Говорят, вы ищете ту самую книгу, что лежала здесь, в Звоннице, на столике…
У Хории ёкнуло все внутри.
— Да, я спрашивал одно время о ней… А что, уже показалась?
— Она, конечно, не показалась… — Он опять засмеялся и смеялся до конца, с удовольствием, потому что смех тут был кстати. — Она не показалась, но когда она вам будет нужна, вы мне скажите, и я ее вам принесу… На месяц, на год, насовсем — как скажете, так и будет.
— Спасибо, Симионел. Она мне скоро-таки понадобится.
— Ну тогда до свидания. Я спешу, у меня телка не поена.
Он встал, долго и весело спускался по склону холма, довольный тем, что смог быть учителю полезен, и, пока он спускался, в душе Хории все как-то прояснилось, стало на свое место. Конечно же, надо снова, теперь спокойно, вдумчиво, писать книгу о древних памятниках Молдавии. У него теперь был в руках документ, которого не было во всей академии, и важно теперь подчинить этому все силы, все планы, все возможности.
Через некоторое время, когда он возвращался, возле одного из колодцев несколько молодух сплетничали о том о сем, как это водится в каждой уважающей себя деревне. Он поздоровался, прошел дальше и, уже спускаясь по переулку, услышал, как сказала одна молодуха:
— Все-таки вернулся к нашей Жене. Оставил свою Буковину и вернулся.
На что другая возразила:
— Да куда он денется, господи! Это же так редко бывает, когда и он красив, и она красива…
Хория замер вдруг от удивления, затем улыбнулся, потому что вокруг снова пахло спелой айвой. Он уже не гадал, откуда и что, а погружался в этот туманный дух сладости, как погружается лемех плуга в сырую землю, зная, что нету ему других трудов и жизни другой, кроме этого вот труда и этой вот жизни.
1972
Возвращение на круги своя
Начало столетия, глубь России. Темной ночью по остывшим полям Тульской губернии пробирается нищий с котомкой. Идет, балагуря сам с собой, чтобы не скучно было в пути, и, хотя на плече болтается пустая котомка, под лохмотьями угадывается еще крепкое тело с хорошим запасом сил. Ночью, как известно, подают мало, зато воли много; он идет себе не спеша, и его бунтарская натура словно светится от полноты жизни. И сама осень, и нехоженая дорожка, и таинственные гулы ночи — все ото православная Россия, стало быть, все это — свое.
У спуска с пригорка вдруг остановился. На обочине дороги белели в темноте округлые каменные башенки, обозначавшие ворота яснополянской усадьбы. Эти два странника в белом одеянии поставлены были больше так, для порядка, а отсутствующие ворота как бы приглашали всех голодных, жаждущих, всех павших и отчаявшихся пройти и поделиться с хозяином этого небольшого каменного дома. Поразмыслив, нищий решительно шагнул меж молчаливых каменных постовых. Аккуратные дорожки, пруд, сад, тихий двор Ясной Поляны. У главного входа — знаменитое Дерево бедных с висящим на большой ветке колоколом, со скамейкой для тех, кто добирался из дальних далей.
Нищий тоже, видать, шел издали. Сел на скамеечку, привычным движением руки поймал над головой болтавшуюся веревку колокола, дернул раз, и два, и три и сильно удивился, потому что никакого звону.
— Эхма…
С некоторых пор, когда занемогал хозяин дома, колокол на ночь обвязывали мешковиной. Нищий пальцами прочесал себе бороду, размышляя, как быть. Можно бы и продолжить путь, но ноги, о эти бедные ноги ходоков из дальних далей… Сгоряча они запросто могут прошагать лишние пятнадцать-двадцать верст, но если вдруг их остановить и дать поостыть все, баста. С места не сдвинутся, пока не остынут и не отойдут. Пожурив свои ноги, нищий в конце концов снял котомку, стал укладываться на скамеечке, бормоча тихо и нудно, точно его собеседник стоял тут же, рядом:
— С вашего позволения, Лев Николаевич, посплю тут, под вашими стенами, раз уж мы, как говорится, братья…
В окнах темно, в доме тихо, только в коридоре, ведущем с первого на второй этаж, слабо потрескивает ночник. Большие английские часы пробили четыре раза. И тут же донесся слабый, старческий кашель. Человек кашлял тихо, глухо, чтобы не беспокоить домашних.
Небольшая комната второго этажа. Диван, на котором постлана постель, беспокойная, измаявшаяся фигура старика, которому не спится. Но душа и ум бодрствуют, и теперь, поздней ночью, старик думает: «Пятый час, а мне не спится. Боль в ногах, боль в затылке. Кажется, опять был приступ. Я с вечера чувствовал его приближение, но никого не позвал, боясь, что услышит Соня и опять будет истерика в доме. Хуже всего, когда после ссоры она становится на колени и целует мне руки. Это просто невыносимо».
Часы, тихо прошуршав пружинами, пробили еще одну четверть. Рядом, в соседней комнате, ворочается в постели Софья Андреевна. Нашла ощупью у изголовья пузырек, налила себе несколько капель. Поморщившись, запила глотком воды и вернулась к своим тяжелым предчувствиям: «Нет, определенно, он меня не любит. Ну что ж, не любит, так и бог с ним. На старости, говорят, чувства дряхлеют вместе с человеком. Но в таком случае почему он любит Черткова? Почему только ему он доверяет самое сокровенное? Почему он с каждым годом все больше и больше отстраняет меня от своих дел?»
Из соседней комнаты доносится кашель, и Софья Андреевна утихает.
Не спится и нищему. Ворочается на своей жесткой скамеечке и думает при этом: «Хорошо, когда в доме тепло и кругом перины. Тогда можно не только другую щеку подставить врагу своему заклятому, тогда и головы отдать не жалко».
Лев Николаевич, лежа с закрытыми глазами, улыбнулся. «Какая странная, какая удивительная моя судьба! Едва ли есть в мире забытый, страдающий от бессилия бедняк, который бы чувствовал хотя бы сотую долю того, что чувствую я, видя весь ужас насилия и бесправия мужиков. Чувствовал я это давно, и чувство это с годами все росло и росло и дошло в последнее время до высшей степени. И, мучительно чувствуя это, я тем не менее живу в развращенной среде богатых и не могу, не нахожу в себе силы уйти из нее».
Софья Андреевна снова пьет успокоительные капли, и опять тяжкие предчувствия обступают ее: «Левочка, верно ли мое предположение, что ты уже подписал завещание, лишив всех наших детей наследства? Или же ты только собираешься на днях такое завещание составить?.. Левочка, каковы бы ни были твои убеждения, какова бы ни была твоя вера, я не дам пустить по миру детей. Сегодня ты весь вечер писал в своем дневнике, а я не знаю, что ты там писал, и потому не могу уснуть. Ты не можешь от меня ничего скрывать. Я нарожала тебе полон дом детей, всю жизнь переписывала твои бумаги, я твой самый близкий, самый верный друг, и я не усну, пока не прочту то, что ты вечером записал».
Часы пробили половину пятого, Софья Андреевна тихо встает, набрасывает на себя халат, входит в рабочий кабинет мужа, зажигает свечу и начинает рыться в его столе. Лев Николаевич слушает, как она шуршит бумагами в соседней комнате, борется с нахлынувшим приступом кашля и думает: «Милая Соня! Как я смолоду любил тебя, так, не переставая, несмотря на разные причины охлаждения, любил и люблю все сорок восемь лет нашей совместной жизни. Я не могу упрекать тебя за то, что ты не пошла за мной в моем духовном движении. Духовная жизнь каждого человека есть тайна самого человека, и требовать от других такого же таинства нельзя, это уже перестанет быть таинством. Но менять свой образ жизни, свои решения я не могу, потому что мысли мои и слова мои есть суть свободы моей, и я защищу ее перец любым человеком. Пожалуйста, Соня, не ройся по ночам в моих бумагах. А если ты не примешь этого условия, если ты лишишь меня свободы, я уеду из Ясной».
При последних словах Софья Андреевна вдруг замерла. Быстро задула свечу, вышла, и приступ кашля, который он так долго сдерживал, поднял его с постели.
Лев Николаевич встал, подошел к окну, приоткрыл одну половинку рамы. Свежий воздух успокоил кашель, в доме наступила глубокая тишина, и именно эта тишина разбудила спавшего на первом этаже доктора Маковицкого. Душан Петрович быстро накинул на себя халат, надел очки, поднялся на второй этаж, в комнату Толстого.
— Вам плохо, Лев Николаевич?
Толстой, не оборачиваясь, сказал после небольшой паузы:
— Чего бы она стоила, эта наша жизнь, без страданий. Помните, как это выражено у Канта? Страдания заставляют нас действовать, и только в своих действиях мы чувствуем настоящую жизнь…