Татьяна Львовна стояла растерянная.
— Мама, мы всегда поражались, с каким умением вы с папой подбираете и воспитываете прислугу в доме. Они для нас свои, родные люди, и мне просто не верится, что среди этих добрых и милых людей окажется этот разбойник…
Софью Андреевну снова передернуло.
— Видишь ли, Танечка… Людей добрых и милых обворовывают кому только не лень. Я устала от их хороших и милых лиц, мне нужен человек, который бы не дал нашему состоянию растекаться по чужим карманам, а это могут делать только такие люди, как Ахмет.
— Но, мама, я надеюсь, что ты хоть положила ему какой-то срок, чтобы выяснить его способности, его характер…
— Да, конечно… Я дала ему две недели сроку, и сегодня как раз они вышли, потому он и заспешил чуть свет… Если тебе не трудно, передай, пожалуйста, — пусть напоят его чаем. Потом я выйду к нему.
— Чует мое сердце — будет большой скандал в доме из-за этого Ахмета.
— Ах, Танечка, у нас и так с утра до вечера одни скандалы. Ну будет еще один — так стоит ли беспокоиться?!
— Мама, мы на виду всего мира, у нас с утра до вечера поклонники папы, друзья литературы, наконец, его ученики.
Часов в десять Софья Андреевна вышла к дожидавшемуся в большом зале Ахмету. Она говорила с ним сухим и властным голосом русской барыни:
— Тебе по силам должность, на которую тебя наняли?
— Я сделаль ваши именья порядок.
— Ты грамотен?
— Немного. Печатная буква я хорошо умей.
— Доводилось ли тебе когда-нибудь читать сочинения моего мужа, Льва Николаевича?
— Если будет такое ваше приказание…
— Нет, такого приказания не будет… Просто так, к слову пришлось. Ружье тебе купили?
— Патронов мало. Моя служба требует много пороху и дробь.
— Есть у тебя еще какие-нибудь просьбы?
— Нет. Пороху, дроби и, если можно, еще одну порцию овса для лошадь.
— Хорошо.
Когда Софья Андреевна вернулась наверх, к себе, она застала Татьяну Львовну опечаленной и расстроенной, Это случалось редко с жизнелюбивой и веселой Танечкой, и потому Софья Андреевна спросила, чем объяснить перемену в ее настроении.
— Папа видел уже этого Ахмета?..
— Право, не знаю… А почему это тебя так занимает?..
— Да ведь я помню, что было, когда наказали мужика, ловившего рыбу у нас в прудах…
Время шло, был уже одиннадцатый час, а Лев Николаевич все еще не выходил из своей комнаты. В молодости он сравнительно легко переносил приступы, а к старости мучительно долго и трудно выбирался обратно на свою стезю. Теперь он лежал на спине, а его старческие полусогнутые руки лежали на одеяле, словно он за пояс держался. Правая рука, вернее, три пальца правой руки, которыми он писал, вздрагивали, точно он водил пером по бумаге. Доктор Маковицкий сидел рядом на стуле, внимательно следил за правой рукой больного. Когда она стихала, он брал со стола чистый лист бумаги, подкладывал под нее, и она, спохватившись, опять бежала с красной строки.
Маковицкий сидел и думал про себя: «О, этот барин, этот великий труженик духа человеческого! Обычно самые глубокие жизненные инстинкты реакция на свет, стоит лишь приподнять веко, ритм дыхания, откликающийся почти всегда на избыток или недостаток кислорода, вкусовые рефлексы, освежающиеся после глотка воды. У Льва Николаевича все иначе. Вернее, все эти инстинкты присутствуют, но они приглушены, и самым активным инстинктом, доказующим присутствие жизни в организме, стали три пальца на правой руке, которыми он водит по бумаге. И, будучи в беспамятстве, машинально исписав десяток страниц, он испытывает облегчение, приходит в себя и начинает поправляться…»
После поездки тульского губернатора в Петербург в его канцелярии был установлен аппарат для особо важной и срочной связи. Едва его установили, едва дежурный чиновник занял свое место, как аппарат застрекотал: 63293 12819 51392 55847 и так далее на двух страничках. До сих пор еще добрая часть зашифрованных телеграмм, которыми пользовалась царская охранка, не расшифрована. Подумать только — прочтены уже древнейшие глиняные таблички Египта, пролежавшие в земле не одну тысячу лет, а циркуляры командира жандармского корпуса генерала Курлова лежат, покрытые тайной…
Хотя тайной они стали теперь, а тогда кому нужно было, тот отлично умел читать эти колонки цифр, и не успела прийти шифровка, как из Тулы той же ночью вышла рота солдат. Идут молча, грузно, в колонне по четыре — впереди унтер, сзади унтер, а за колонной едет на лошади командир.
Дорога еле-еле виднеется впереди, вернее, не сама дорога, а лужи еле поблескивают в темноте. Сверху все льет и льет, вокруг мокрый лес да тишина, но эта выстроенная в колонну по четыре рота идет затылок в затылок, локоть в локоть, точно она на смотру, на параде, идет, словно это не группа солдат, выстроенных в колонну по четыре, а какой-то особый железный механизм, не знающий отказа в своей работе.
Осенью ночи длинны, глухие тульские дороги бесконечны, и за весь долгий путь ни одного слова, ни одного не предусмотренного уставом шороха, ни одного уставшего, ни одного несогласного — только мокрые шапки, только ружья солдат скатываются куда-то в темноту и выплывают оттуда в зависимости от перекатов мокрой проселочной дороги…
Кто их поднял ночью по тревоге и отправил их куда? Кто знает… Военные — народ суровый, молчаливый, и даже теперь, полвека спустя, ночной поход роты звучит только так — 63293 12819 51392…
Той же осенью на вечернем чаепитии, устроенном супругой графа Сергея Юльевича Витте, бывшего премьер-министра, по случаю их возвращения из-за границы, графиня Черткова в самом разгаре вечеринки подошла к генералу Рихтеру, взяла его под руку, отвела в сторону и сказала некогда красивым, теперь уже начавшим поддаваться непредвиденным нервным колебаниям голосом:
— А у меня к вам, Оттон Борисович, опять дело…
Генерал был весь внимание. Набожная графиня редко выходила из дому, еще реже обращалась к кому-либо с просьбой. В мрачном дворце, освещенном одними лампадами, графиня молитвами пыталась глушить в себе свою боль единственный сын, образованный, блестящий офицер, которого вот-вот уже прочили в генералы, вдруг, уехав в Москву, пошел в Хамовнический переулок, склонил свою голову перед графом Толстым и попросил позволения служить ему верой и правдой до конца своих дней.
— Что же вас заставило решиться на такой шаг? — согласно молве спросил сочинитель.
— Убеждение, что не в мощи оружия, а в мощи духа человеческого наше будущее…
Толстой подошел, обнял его и тем самым лишил царскую империю одного из лучших своих офицеров, столица лишилась своего любимца, а графиня Черткова лишилась сына. Тут же подав в отставку, Владимир Григорьевич вот уже много лет, когда в России, когда в Англии, когда в Петербурге, когда в Ясной Поляне, с той же стремительностью и упорством, с которым служил раньше царю и отечеству, теперь служил Слову и Художнику.
Вопрос, чему следовало бы отдать предпочтение — силе или духу, вопрос старый и древний, из категорий неразрешимых вопросов. Как и все великие, неразрешимые вопросы, он предпочитает не облекать себя в чью-нибудь конкретную судьбу, но бывает, что и поддастся этому соблазну, примет конкретный образ человеческой судьбы, и, может, потому Петербург вот уже столько лет следит за графом Чертковым во все глаза. Решительное большинство его осуждало. Графиня это отлично понимала и, может, потому предпочла пережить свою драму в одиночестве. Она редко выходила на люди, еще реже можно было услышать от нее слова, но чтобы вдруг сама обратилась к кому-нибудь… Хотя нет. Едва начав, она тут же перевела разговор на какие-то пустяки, и Оттон Борисович все понял. К концу вечера, когда гости стали расходиться, генерал Рихтер, пригласив графиню в свою коляску, отвез ее домой, помог подняться по ступенькам на второй этаж старинного особняка Чертковых и только там, в кабинете, усевшись перед теплым камином, произнес свою ответную реплику:
— Слушаю вас, Елизавета Ивановна.
Графиня отпила глоток чая — у нее на старости часто пересыхало горло, и она почти не расставалась с маленькой чашечкой, наполненной крепким чаем.
— Впрочем, — сказала она, — вы, верно, и без меня все знаете. Моего единственного сына, Владимира Григорьевича, опять выслали из Тульской губернии, где он проживал с женой и сыном.
Генерал долго думал, склонив седую голову набок.
— Его одного выслали или вместе с семьей?
— В том-то и дело, что одного. Отца разделили с сыном… — Голос графини дрогнул, и она опять отхлебнула из чашечки.
— Вам известно содержание постановления о его высылке?
— Нет, но, право, что там может быть нового… Опять Толстой, опять распространение его идей, или толстовство, как это теперь называется…
После долгого молчания Рихтер сказал, как бы думая вслух: