зачем мне так долго чужой хлеб есть? Ведь у нас своя пшеница, свое богатство. И девушка меня ждет, девушка. Вот смотрите.
И тычу переводчику свою фотографию, потому что тот каин в военной форме ее видел. И он уже кричит и так бьет меня по лицу, что кровь брызжет прямо на стол, за которым он сидит.
— Зачем, зачем лез в камыши?
Переводчик мне переводит, а я улыбаюсь, удивляюсь, что меня об этом спрашивают.
— Да как же не пойти посмотреть? А может, я себе с тех расстрелянных что-нибудь возьму, что и мне бы пригодилось. Им-то уже не нужно, а у меня дорога длинная. Сапоги или, может, часы, да и штаны сгодились бы, видите, какие лохмотья на мне. А военная форма моя была не лучше. В каких только боях, в какой работе я в ней не был! Скинул, выбросил, потому в ней меня каждая собака узнала бы, кто я такой. Вот за это меня и судите.
И так складно идет моя выдумка, даже начинаю рассказывать про бой, где меня взяли в плен.
— Что говорить, венгры добрые вояки. Их войско не хуже, чем наши казаки. Не будем злого помнить один другому. У войны своя речь. А вы приезжайте в нашу станицу, гостями у меня будете.
И все такое знай закручиваю перед этим переводчиком, а он все пересказывает тому хищному красавчику. Слышу, что уже и доброе слово закинул обо мне: мол, все выглядит достоверным, о чем рассказывает. А то, что сбросил свой мундир и уничтожил документы, это тоже правдоподобно, раз пустился в Россию бежать. Ведь всякий увидел бы, что он военнопленный, и в документах прочитал бы.
Кто знает, кем был этот переводчик. Может, одним из тех, кто спасал здесь людей, если удавалось. Но вышло так, что меня не пытали, не избивали, как других. Не знаю, что дальше будут со мной делать, а пока опять приводят в ту же камеру, где был. Сейчас я не вижу, кто здесь остался и есть ли кто из новых, потому что камера эта хоть и не в подвале, хоть и есть в ней высоко маленькое окошко, но, как войдешь, все равно в глаза бьет тюремная темь. Одно слышу — какой-то стон, которого раньше не было. Те, кто меня уже видели, опять присматриваются с подозрением. Еще бы! Берут его, водят, как других, а смотри же, не избитый, как они, или как тот новый, что лежит без памяти и так тяжко стонет. А то, что струйка крови засохла у меня на щеке, так это так, для виду, мол, и я тут мученик.
И опять этот тяжелый человеческий взгляд гнетом падает на меня. Как же мне от этого освободиться, если я и дальше «нем тудом»? Может, разорвать мне сейчас перед ними свою грудь? Пусть увидят, кто я в самом деле.
«Юрко, Юрко, и это тогда, когда тебе так хорошо все удалось?» Опять, девушка моя, слышу твой голос. И уже улыбаешься мне и шепчешь: «Теперь я уверена, что вырвешься».
Да будешь ли ты, подруга моя, теперь уверена? Ведь тот, что стонет, знаешь кто? Я уже рассмотрел, уже хорошо распознал. Это Калиныч. Одежда на нем изорвана и вся окровавлена, не пальцы на руках, а струпы. Наверно, повырывали ему ногти, подвешивали его к потолку и поджигали ноги, забивали иголки, куда можно забить. Хоть искалечено было лицо, но я узнал: это он.
Глаза у него закрыты, губы искусаны от боли, но он стонет, он жив. И бросили его сюда, наверно, чтобы видели, знали, что может ждать каждого.
А ты не измордован, как другие. Кто знает, кто ты такой. Не доверяться, не доверяться.
Люди, да разве я не вижу, как вы на меня смотрите! Девушка моя дорогая! Что бы ты мне сейчас на это сказала? Вот Калиныч сейчас откроет глаза, увидит, узнает меня. И сможет подумать, что я донес на него, раз он здесь и я здесь. Мать моя родная!..
Еще одна мука впилась в мое сердце. Но я уже готов на все. Пусть Калиныч откроет глаза, пусть меня узнает, я уже не буду «нем тудом», а заговорю с ним, как сердце мое велит. Скажу, что не подвел его, а беда случилась и я тоже готов умереть за революцию, как и другие умирают.
А он все стонал, не приходил в себя. Так я и оставил его навеки в этой камере, потому что за мной пришли, чтобы опять куда-то вести. А куда?..
О, теперь это уже была не тюрьма, а лагерь русских военнопленных здесь же, в Будапеште. И я, Юрий Михайлович Греков, записан уже здесь как донской казак. И живу здесь с постоянной мыслью, что вот-вот что-нибудь произойдет и всем станет ясно, какой я русский военнопленный. Что, если мне встретится кто-нибудь из русских пленных, которые знали меня, и скажет:
«Эгей, Юрко Бочар. Опять пришел нас агитировать? Нам теперь не до вашей политики. Это не для нас. Есть здесь Хорти и пусть себе будет. Уже слух прошел, что он хочет нас менять на своих вояк, которые там, в русском плену. Вот и хорошо. Хоть будем дома, жены, дети нас ждут. Хватит, наелись и напились барачного духа. А революции вашей нет. За что будешь агитировать?»
Разве не может статься здесь такая встреча? Или запросят, узнают в тех лагерях, которые я называл на допросе: «Был у вас тут такой Греков Юрий Михайлович? А ну проследите по своим бумагам. Нет? А куда же он мог деваться? Как, совсем не было такого?» Тут и начнется…
Но чего тебе бояться? Своей судьбой сравняешься со своими братьями, мучениками за революцию, и все. Обо всех ты уже знаешь, что, с кем случилось. Только про Улю никто тебе здесь ничего не скажет. И может, потому ты так остерегаешься, так хочется тебе остаться Грековым. И ходишь уже не плохо в этой шкуре на работу. О, из этого получилась бы интересная повесть, как ты, Юра Бочар, другим человеком обернулся. И ты уже ждешь обмена, да как еще ждешь. Карточку свою не одному пленному показываешь, хвалишься своей девушкой. А что, как попадешь на донского казака, который тебе скажет: «Нет у нас такой станицы Николаевской». Или переспросит: «В каком, в каком ты кавалерийском полку служил?»
А ты будешь врать, да не в лад, а ты на коне и не сидел на войне. Удержишься