чтобы и я заговорил по-венгерски и сказал, кто же мог доставлять эти сведения французам. Видите, какие высокие тюремные стены, какие тяжелые замки везде, какие маленькие наверху оконца и как далеко от улицы, а вот ведь знают здесь даже о том, что пишут во французских газетах. И как это ухитряются передать, если сюда, в камеру, никто, кроме двух надзирателей, не заглядывает? Может, кто-нибудь из тюремных надзирателей передает все это вместе с баландой из свекольной ботвы, которую приносят два раза в день? Но который, который из них? Шандор или Ференц? Детектива это сразу же начало бы мучить, но к чему знать это тебе. И верно. Я только радуюсь, что есть такая добрая душа в этой тюрьме. Нет, мои дорогие люди, я не детектив. Но и радости своей вам не покажу. Я «нем тудом» и этого буду держаться. Такую здесь веду линию, никому это не мешает, а мне, может, и к добру будет.
Но вот к нам бросают одного из той камеры, где был я неделю или больше назад. Только его одного я и запомнил, он стоял ближе всех к нам, когда со мной говорил Баклай. Он сразу начал рассказывать заключенным, что привели его прямо с суда, дали десять лет каторги, а есть и такие, что получили больше и даже пожизненную. Он остановил на мгновение свой взгляд на мне, и это здесь не осталось незамеченным.
— Это рус пленный. Не понимает по-венгерски, потому такой молчаливый, — объяснили ему.
Но тот, осужденный на десять лет каторги, слышал, как Янош Баклай предупреждал меня про Йошку и говорил со мной по-венгерски.
Сейчас, сейчас вся моя игра в «нем тудом» лопнет, как мыльный пузырь. Но новенький так посмотрел на меня, словно впервые увидел. И я ничем не показываю, что уже видел его. Может, он действительно не узнает меня, а может, придерживается тюремного неписаного закона — не узнавать того, кто еще не был на суде, чтоб не повредить человеку.
Он перечисляет фамилии всех, кого судили с ним, и говорит, сколько кто получил. И Яноша Баклая упомянул, будто хочет подать мне о нем весть. «Значит, узнал меня», — делаю я для себя вывод.
— А такой воин революции, как Янош Баклай, получил двадцать лет каторжной работы.
«Двадцать лет!.. — Меня прожигает, будто раскаленным железом. — Двадцать лет. Не справить Яношу своей свадьбы. Не дождется его Магдушка. А ведь это я, я потащил его за революцией».
«Зато хоть не смерть он получил, не смерть, — будто утешаешь ты меня, моя Уленька. — Ой, ой, это все еще как может по-другому обернуться. Разобьем контру и освободим Яноша. Главное — жизнь при нем».
И тот, кто рассказал обо всем, словно подслушав мои мысли, говорит:
— Все же каторга лучше, чем смерть.
Он опять остановил на какой-то миг свой взгляд на мне и, опять обернувшись ко всем, радует нас вестью:
— А еще лучше тем, кому удалось бежать, как, например, Белу Куну и Тибору Самуэли.
Эта весть принесла великую радость всем, кто был в камере.
Уже позднее я узнал, что Тибора Самуэли хотели перехватить на австрийской границе, и, чтобы не даться в руки врагам, он застрелился. У Бела Куна судьба сложилась иначе. Но весть, что они сейчас не в хортистских застенках, осветила нас надеждой, радовала каждого, кто пошел за ними, кто слушал их слово. Только я из-за своего «нем тудом» не мог выразить вслух эту радость.
Но хорошо, что услышал я все до того, как пришли за мной. Забрали и повели, а куда — об этом в тюрьме не говорят.
И опять передо мною знакомый длинный коридор, перерезанный решетками, которые открываются за мной и закрываются. Сколько мучеников и сколько раз — днем и ночью — слышат в камерах этот зловещий грохот решетчатых дверей. Кого-то повели, кого-то повели. А куда?
И я не знал, куда ведут меня сейчас, что сделают со мной. Опять прохожу второй — большой — двор тюрьмы, где были вкопаны в землю живые люди. Земля уже выровнена, но свежие черные заплаты напоминают о дикой нечеловечески жестокой смерти, которая настигла здесь людей. А день теплый и ясный, хотя чувствуется: осень уже ждет, когда лето уступит ей свое место.
Как хорошо сейчас в наших горах! Летняя жара спадает, склоны полонин еще не прочесывает острый ветер, как это бывает позднее, а овцы уже идут с радостным блеяньем вниз.
И мне хочется вниз, к людям, — как бы хорошо ни было летом в горах, а безлюдье все же ходит за тобой по пятам.
И ты, и ты сейчас сошел вниз, перевели тебя через этот страшный двор, и опять впереди глухой тюремный угол, опять тебя поворачивают налево, а потом погонят по лестнице наверх.
И вот уже этот красавец следователь перед тобой, да не один, а уже возле него сидит второй — в гражданском платье и спрашивает по-русски, кто я и как сюда попал. И я опять начинаю свою ложь, тоже по-русски, в надежде, что русский язык меня спасет.
— Я донской казак Юрий Михайлович Греков, из станицы Николаевской. А знаете, что значит донские казаки? Это была самая надежная царская сила. Да сталось так, что и меня взяли в плен. Но, честно говоря, не каюсь, что так вышло, потому что остался в живых, а там могли бы меня убить. Увидел, как у вас здесь люди хозяйство ведут. Очень, очень замечательная страна.
Человек в гражданском переводит следователю, что я лопочу, а у того уже глаза лютеют, вот-вот выскочат из орбит. И уже кричит мне:
— А почему же ты, бидеш рус, убегал? Куда шел, зачем шел?
Я все понимаю, что он выбрасывает из своей пасти, но смотрю по-бараньему то на него, то на переводчика и, пока тот мне переводит, мозгую, как дальше мне отбрехиваться. Еще, наверно, спросят, в каком лагере был. Что тогда им говорить? Вспоминаю русских военнопленных, с которыми встречался и в госпитале и в других местах, кто в каком лагере был. Как хорошо, что, когда беседовал с ними, речь о том зашла. Теперь могу знать, какой лагерь себе выбрать. Но не Радванку и не Мукачев, потому что сразу спросят: «А как ты оказался тут, в Будапеште?» А, чтоб на вас все горы, все камни мира повалились, — задали мне столько хлопот. Выбираю себе один лагерь за Балатоном, а другой где-то около Вены — все подальше от Будапешта.
— Сбежал я, ваше благородие, сбежал, в чем вам и признаюсь, потому как