встрече, весь блаженно светился, смущаясь, поцеловал ее в щеку, прижал, похлопал легонечко по тугой, громоздкой спине. Смутилась и она. «Старикан» уж чересчур был торжествен, с тщательностью одет, отутюжен, гладко, даже глянцево выбрит, в общем, благостный, как архангел. На сером пиджаке рубиново поблескивали два ордена — Красной Звезды и Отечественной войны.
— Чтой-то вы такой торжественный, дядя Илюша, будто на парад собрались? — грубовато спросила застыдившаяся своей небрежности в одежде Светлана Федотовна.
— Да уж как подобает случаю, — только и ответил он.
Они поднялись на третий этаж по широкой лестнице с мягким ковровым покрытием, и Илья Иванович, как истинный кавалер, поддерживал крестницу под локоток.
В номере Светлана Федотовна еще больше растерялась и даже как бы уменьшилась, нет, не размерами, а годами, то есть как бы вновь ощутила себя Светиком. А Рунков уже был не «стариканом», а именно дядей Илюшей, которого надо уважать, слушаться и которому можно довериться во всем. Этот переход в ней произошел, как только они вошли, и без всякого внутреннего сопротивления. Она даже не подумала об этом, не заметила, а просто сразу ощутила себя давней, очень далекой, той радостной, беззаботной девчушкой, о ком заботились другие, прежде всего мать, а сама она жила лишь светлыми ожиданиями, вполне счастливая. Именно такое ощущение вдруг охватило Светлану Федотовну, и, растерянная, она застеснялась, еще больше смутилась, готовая чуть ли не заплакать.
В номере было притемнено: в углу, на ночном столике, под стеклянным зеленым абажуром круглила слабый свет настольная лампа, а на столе, застеленном белой скатертью, перед портретом матери — еще молодой, довоенной, застенчиво улыбающейся — алело пламя свечи, мерцая на темной стене. Стол был заставлен ресторанной посудой с золотой каймой — икра, осетрина, заливное, овощи, хлеб, масло, конфеты, а в стороне возвышалась бутылка кагора — марочного, крымского, очень редкого по нынешним временам, к ней, как пажи, лепились бокалы и рюмки. И еще, несколько нелепо, громоздились плетеный туесок с клюквой, тарелка с бело-красной квашеной капустой, горка сдобных булочек, которые она очень любила в детстве.
Илья Иванович поспешил усадить крестницу в простое, с удобными подлокотниками кресло, принадлежащее письменному столу, как раз напротив глубоко темневшего внизу проема для ног, а сам скромненько устроился на стуле сбоку, немного наискось от нее. И Светлане Федотовне подумалось — спокойно, лишь чуть с удивлением, — что вот так же много лет подряд он встречал здесь ее мать и ей, матери, видно, было с ним хорошо.
— Светик, — обратился к ней Илья Иванович с такой задушевностью, будто ничего недоброго никогда и не случалось, — давай выпьем по рюмочке, помянем маму. Уж вот только не знаю, куда налить тебе вина, в рюмку или бокал? В наши-то времена, правду сказать, о таком и не спрашивали.
Светлане Федотовне по привычке захотелось съязвить со всей прямолинейностью, но тут же осекла себя, отвечала в тихой податливости:
— Давайте уж, дядя Илюша, в бокал, чтоб крепче помнилось.
— Ну, а я, по-стариковски, в рюмочку.
Помолчали в задумчивости, взглянули на Анну Ильиничну — на портрет с крепом, вздохнули, выпили до дна.
— Ты кушай, кушай, — засуетился Илья Иванович, накладывая ей в тарелку и осетрину, и заливное мясо, и красный помидор, и бледно-зеленую, продолговато-острую долю огурца, и фиолетовые, почти черные маслины.
Но есть ей не хотелось, и они грустно молчали.
— Что же ты не ешь? — опомнился, всполошился Илья Иванович. — Я тебе сейчас бутерброд с икрой сделаю.
— Ах да успеется, — вздохнула она и почувствовала, как накатывают слезы. Но плакать ей было стыдно, отвыкла. И поспешила спросить: — А клюква-то с капустой зачем?
— Да знаешь ли, — смущенно улыбнулся он, — все мы, бывшие вояки, суеверны. Вот и мне подумалось, что так надо, раз уж все переменилось со смертью мамы. Ну и решил напомнить себе, что пора и самому подводить черту.
А Светлана Федотовна как-то не уловила, о чем он прожурчал, вспомнив, как отец любил давить клюкву. Усмехнулась:
— Папа любил капусту с клюквой. И вот эти булочки.
— Как же, как же, очень даже помню, — устало произнес Илья Иванович, и печальная тень легла на его лицо. — Отец твой был орлом, — и помолчав, добавил: — Только вот всю жизнь лишь о себе помнил.
— Как это? — удивилась Светлана Федотовна.
— А так вот, — вздохнул он. — Орел не понимать других устроен, а подчинять... Его клюквенная тюря ох как мне памятна: всю войну, можно сказать, преследовала, да с нее, собственно, и война для меня началась.
— А вам-то зачем сейчас это? — напрямик спросила она.
— Ах, Светик, всего не расскажешь, а для меня смысл есть. Люди — разные. Что полезно одному, для другого — отрава. Но ты кушай, кушай.
— А я все хотела расспросить... — замялась она, — ну, о войне. Странно как-то получается: после войны вам вредило... ну, что ли, в окружение там попадали, и все такое, а теперь, столько лет спустя, в героях, можно сказать, ходите. Странно как-то. Не поймешь, где и правда-то? А в плену вы были?..
— Нет, от плена Бог миловал. Но и оккупация не лучше. Самое страшное, что теперь вспоминается. Больше года в оккупации прожил. Ну, Бог с этим...
Видно, что-то тяготило его в этом периоде: как ни объясняй, а ведь работал... Только тот, кто сам испытал гнет оккупации, поймет, что деваться было некуда — хлеб насущный приходилось зарабатывать трудом.
— Нет, ну все же... как это случилось?
— Ах, Светик, теперь и объяснить трудно, — вздохнул Илья Иванович. — После нашей победы под Москвой мы думали, что погоним немцев вспять, до самой границы, а все наоборот получилось. Ты слышала о Харьковской наступательной операции в мае сорок второго? — Светлана Федотовна отрицательно мотнула головой. — Ну вот, мы вперед, ура, а немец поддался, втянул наши войска в прорыв и замкнул клещи. И мы опять в котле. Что делать? Прорываться, конечно. Мы прорвались, на юго-восток. Дважды ночью реки переплывали, а вода еще холодная... В общем, я сильно простудился: жар начался, бред — воспаление легких. Идти не могу, ну, меня и оставили