Но дорога не терялась и в этом мраке, белела, как присыпанная солью, щедрой рукой отрезанная скибка хлеба. И мальчишка шагал, смотрел не под ноги себе, а туда, вперед, на убегающую дорогу.
Так шагать ему пришлось недолго. Начали попадаться какие-то бревна, цепляться за ноги, будто он ступил на греблю. Он заспотыкался, голодно заворчал, ему надо было торопиться, хотя и неизвестно куда. Надо было быстрее одолеть дорогу и пробираться к селению, огню, хлебу. И сил у него было только на дорогу, дорогу без бревен. А бревна попадались уже непрерывно, гребля-гать. Мальчишка запутался в них и упал. И тут же из-за леса выскользнула луна, яркая, щербатая, словно была до этого на привязи, моталась, терлась, косо перерезала себя об эту привязь, меньшей своей частью оторвалась, ускользнула в небо и светила сейчас с утроенной силой. И при этом свете мальчишка увидел, что никакие не бревна свалили его, а люди. Люди густо выстелили своими телами дорогу. И мальчишка лежал на человеке, на старике. Тело старика покоилось на бугре, а голова в ямке и задрана в небо. В небо упиралось яблоко острого кадыка, острый, покрытый, как белым сухим мхом, подбородок... На мальчишку смотрели остекленевшие глаза. И эти глаза больше всего испугали мальчишку. Он прянул от них, рванулся встать. Но сучки — руки старика — будто ожили вдруг и не пустили его. Мальчишка снова упал, лег лицом на лицо. Своим грязным, но живым на бело-мертвое, холодное, лбом коснулся стеклянных умерших глаз, почувствовал их упругий холодок и закричал. И больше не было у него ни сил, ни желания подняться. Страшно было оторвать глаза от одного мертвеца, чтобы увидеть перед собой десятки других. Рассмотренный им уже в подробностях мертвый старик казался добрым, опасности от него никакой не исходило. Те, другие, были страшнее, они были еще незнакомы ему. Этот лежал и молчал, не шевелился, а те могли ожить, закричать, что это он тут мешает им, уложить рядом с собой.
Мальчишка прижался к старику, заклиная его, прося у него защиты. И, подними сейчас старик руку, заговори, мальчишка бы не удивился, так страстны были его заклинания, так горячи мольбы. Но старик молчал. Молчали и другие мертвецы, только лес скорбно гудел, лунный тоскливый ветер гулял в соснах. И казалось, это мертвые отпевают самих себя. На земле, кроме ветра, луны, нет других плакальщиц, ни одного живого человека. Вымерла земля. Вымерла, если люди вышли помирать на дорогу, не нашли другого места, легли здесь, чтобы напугать его, единственного оставшегося в живых. И старик стал еще дороже мальчишке — уже не как защитник от мертвых, а как единственная связь с живыми, уцелевшая, необорванная ниточка. Было страшно выпустить, оборвать эту ниточку, оторваться от старика, остаться совсем-совсем одному.
Но долго оставаться среди них мальчишка все же не мог. Детским криком прокричала в лесу сова. Он вскочил и побежал. Но бежал он теперь, закрыв глаза, надеясь, что, когда откроет их, дорога освободится от успокоившихся в ее песке. Он бежал и сам теперь кричал совой, пока был еще голос, пока был еще крик. А когда его не стало, когда не стало сил бежать, открыл глаза и свернул к обочине передохнуть во мраке, ничего не видя перед собой. Но и там были мертвые, они не пустили его в лес. Мертвые взяли его в кольцо, обложили со всех сторон, как обкладывали некогда живые. И, хотя эти мертвые были безобиднее тех, живых, которые могли его убить, которые стреляли в него, в его мать, он желал, чтобы из мрака вышли те, сеющие огонь. Если уж им так надо убить его, он не будет больше убегать, не будет прятаться в болото. Пусть убивают, пусть стреляют. Он готов. Лечь на дороге рядом с другими легче, чем шагать и спотыкаться о них, непрестанно чувствовать их присутствие.
Но и этой малости не даровала ночь. Мальчишка не мог оторваться от дороги, потому что дорога все же куда-то вела, к жизни или смерти, что-то было в ее конце. Ее светлая, прикрытая лесом ниточка тянулась из света, вела к свету.
Пора бы, пора бы уже или кончиться дороге или наступить утру. Или уже навсегда останется на земле ночь? Как это так случилось, что все погибли, а он жив? Он бы легко, сразу погиб и не пискнул...
Бежит по земле мальчишка, уже не бежит, ползет. Ползет сквозь ночь по дороге, как по минному полю. И взрываются, взрываются в мозгу мины, но не все, некоторые остаются, не срабатывают, они будут срабатывать потом, когда проснется убитая этой дорогой память. А такая память просыпается, чтобы взорваться в последний раз, окончательно.
Над лесом, над дорогой вспыхивает и гаснет, рассыпается зелеными брызгами ракета — есть, есть что-то впереди у дороги, куда-то она ведет. Еще одна зеленая ракета нависает над лесом. Но мальчишка уже не рад ее свету, она высвечивает не конец пути, а лишь новые трупы. Быть может, их уже и нет впереди, быть может, они мерещатся только мальчишке. Но как они могут не мерещиться, если он прошел через них. Они теперь никогда не отпустят его. Там, впереди, как ни светло, как ни счастливо там, у дороги, по которой он прошел, нет и не может быть счастливого конца.
Там, впереди, ракеты уже плавятся пачками. Там, впереди, грохочут пушки. Нет, не умерла земля, не кончилась в эту ночь. Это идет освобождение. За него там падают, умирают люди. И мальчишка ползет — не жить, умирать. В его теле уже нет жизни. Но он все же двигается. К людям, навстречу залпам, к живым.
Уже тускнеет, просвечивает темень. Небо еще стеклянное, но вздымается уже солнце, рушит небесную остекленелость, застилает рассветным низким туманом дорогу. Солнцу не к чему смотреть на мертвых. Оно не хочет смотреть на обезображенную снарядами землю. И деревья, как по струнке, уцепившись за солнечный луч, вытягиваются перед солнцем. Они, деревья, солдаты солнца, его вечные рядовые, им оно посылает свой утренний мягкий свет, им улыбается с небес. А все остальные, кто не может без солнца, пусть растут до деревьев, пусть учатся без спешки ждать рассветов. Тогда солнце будет отмечать по утрам и их, не обнесет лаской и красками. На всех хватит, всем достанется.
Улица плыла и покачивалась. Кривлялись в изломанной ряби заборов темноликие домишки, ушедшие в зелень цветов и садов, как в воду. Особенно непрочными в этой сиреневой и зеленой воде выглядели ветхие, латаные-перелатаные сараюшки. Они бежали от домов в пучину, в глубь огородов, в картошку, в раздолье садов; и глаз с улицы уже не мог полностью выхватить их оттуда. И сараи, казалось, то рассыпались на части створками распахнутых ветром дверей, заплатами крыш, то каким-то чудом восстанавливались вновь, стягивались по бревнышку, по драночке, ненадолго привязывались к торчащим подле них, как к причальным тумбам, каменно-серым скворечникам и опять рушились.
Летечка шел середкой улицы, по асфальту, и асфальт уплывал у него из-под ног. Был он расплавлен полднем до сиреневой глубинной сини, и сиреневая легкая дымка подрагивала и вилась на нем змейкой, будто не лежал асфальт на земле, а тек речкой. Коровы, вышагивающие обочь, жались к заборам, береглись ступить на асфальт, пылили песком, своей привычной коровьей дорогой, с тоской взирая на деготную, сотворенную человеком реку. С появлением этой реки зыбко и недолговечно и их привычное существование в Слободе. Они поревывали, косясь на асфальт, угинали головы, будто старались сделаться незаметней, мельче. Не так, не так ходили они раньше этой улицей. Были они ее хозяйками, кормилицами, несли в себе не прощальную, а колыбельную песню. Отголоски этой песни порой слышались и Летечке. Но принять ее, забыться в ней он не мог, все время исчезала из-под ног земля, пропадала дорога, ко всему же пелось в той песне о песках, о старом деревенском шляхе. Потому он и лип сейчас ботинками к асфальту, жарился на солнцепеке. Асфальт был чужд его душе, но не будил его память. Не было асфальта в той страшной ночи. И по асфальту можно было шагать, не боясь, что тебя снова возьмут в кольцо и погонят в ночь. Новая это была дорога, проложенная на его глазах. Асфальт надежно укрыл прошлое, прошлому не пробиться сквозь него, не пробиться дереву, не прижиться траве, не прижиться корове, но и прошлому, как ни корчится от него земля, не возродиться вновь на асфальте. От него тут, на асфальте, только пар, сиреневая замять. Но и она вскоре исчезнет, лишь только приспустится ниже солнце, станет прохладнее, закрутит низовой ветер, просветлит, оживит дали.
В ожидании этой свежести и прохлады Летечка брел неведомо куда. Неведомость и потерянность настигали его, когда вдруг пропадал воздух, и он ловил его не только ртом, но и руками, с кашлем вгонял в себя. И тогда Летечке казалось все незнакомым и чужим, что-то рвалось там, в груди. Он забывал себя, где он и что он, словно сон некий смотрел наяву, так все кругом было призрачно и нереально. Но ноги привычно несли его к детдому. Ноги жили отдельно от него и вроде бы стали больше, толще. И за ногами теперь надо было следить, чтобы они не наделали беды, не проломили асфальт, не убежали от него, оставив тело на асфальте.