В ожидании этой свежести и прохлады Летечка брел неведомо куда. Неведомость и потерянность настигали его, когда вдруг пропадал воздух, и он ловил его не только ртом, но и руками, с кашлем вгонял в себя. И тогда Летечке казалось все незнакомым и чужим, что-то рвалось там, в груди. Он забывал себя, где он и что он, словно сон некий смотрел наяву, так все кругом было призрачно и нереально. Но ноги привычно несли его к детдому. Ноги жили отдельно от него и вроде бы стали больше, толще. И за ногами теперь надо было следить, чтобы они не наделали беды, не проломили асфальт, не убежали от него, оставив тело на асфальте.
Он несказанно обрадовался, когда увидел себя на детдомовском крыльце. Как он туда попал, Летечка уже не помнил и в первую минуту подумал, что все увиденное и услышанное им на суде во Дворце культуры — сон, что он еще продолжает спать, на минуту только открыл глаза. Надо снова их закрыть и попытаться уснуть, тогда прежний сон забудется и приснится что-то другое, хорошее. Ведь может ему присниться что-то хорошее, крупная рыба, например, она ведь ему часто снится. Баба Зося, правда, говорит, что рыба — это не к добру. Но какое зло может быть от рыбы? А еще часто во сне видит он какую-то дверь. Стена живой зелени, то ли хмеля, плюща, а может быть, даже винограда, и в этой облитой солнцем стене незаметная дверь, голубенькое пятно. На эту стену, на эту дверь он каждый раз выходил после долгих блужданий в каком-то мраке и тумане, когда его одолевала уже усталость, он не мог двинуть ни рукой, ни ногой, проваливался куда-то. В это мгновение как раз и освещалось все солнечным режущим светом и являлась голубая дверка. Он даже знал, куда она ведет. За стеной мир светлый и радостный, который он так тщетно разыскивал. Ему надо лишь подняться и толкнуть дверь. Он поднимался, подходил к двери, и тут обычно наступало пробуждение.
Сон этот всегда был сладок и желанен, Летечка пристрастился к нему, уже научился вызывать его, показывать себе по заказу. И сейчас он заказал его. Но напрасно жмурился и закрывал глаза — не было зеленой живой стены, не было приворотной голубой двери. Не спал он, явью были суд и дорога. И Летечка проклинал себя за то, что пошел на этот суд, и, проклиная, знал, что отправится снова туда, пойдет и завтра, и послезавтра. Будет ходить каждый день, пока суд не кончится, пока не вызнает все о себе и о полицейских. Там, на площади, та стена и та дверь, за которую он раньше, во сне, не мог попасть и которую не мог во сне открыть. Оказывается, стоило пройти лишь сотню-другую метров до этой площади. Здесь он узнает все. Кроме топчана, дороги, он еще кое-что припомнил из своей давней жизни. До того как он попал на топчан, были у него мать и отец, и дом у него был. Он ползал по этому дому, а потом уже и ходил своими ногами по желтым смолистым половицам. Первого своего шага не помнил, не помнил родителей, их вроде как и не было вначале, только желтый пол, на нем капельки смолы и липкие черные ладошки от этой смолы. Два окошка высоко над головой. Его все время притягивали к себе эти окошки. Кто-то постоянно подсматривал за ним из этих окошек, тянулся к нему, гладил, слепил глаза. И как-то он решил посмотреть, кто там, невидимый, все время задирает его. Приполз или притопал к окошку, вскарабкался на скамейку, залез на подоконник и встал, приложил глаза и губы к стеклу. Никого в окне не было, и за окном пусто: зеленый дворик, трава-мурава, курица на ней. Но курица смотрела себе под ноги, а вскоре исчезла. И все же чей-то глаз лежал на нем, чья-то теплая ладонь лежала на его голове. Он крутил головой, щурился, прятался за подоконник, пытаясь поймать этого невидимого. Но все было по-прежнему: теплая ладонь на его голове, чей-то взгляд на лице — и никого. Тогда он занялся тем, что стояло на подоконнике. А стояла там пузатая бутылка, заткнутая бумажной пробочкой. Ему никто не помешал откупорить эту бутылку, родителей не было. Они появились в следующую минуту, выросли, словно из-под земли, когда он хлебнул что-то жгучее, полоснувшее горло огнем. И он выронил бутылку, заорал благим матом и сразу же оказался на руках у черноволосой, тоже орущей благим матом женщины. А возле них бегал, суетился огромного роста мужчина, выше Захарьи, выше всех, кого ему приходилось видеть когда-либо. И, странно, мужчина тоже плакал. Все время приговаривал: «Больно, больно, больно... Потерпи. Мужчины не плачут, мужчины не плачут...» — и слезы текли по его лицу. Летечка тянулся к нему измазанной в смоле, мокрой от слез рукой, другой рукой, тоже мокрой и грязной, обнимал за шею женщину и уговаривал обоих: «Не плачь, мама, не плачь, папа...» — и плакал за них двоих и за себя, потому что не мог терпеть боли. Женщина и мужчина были его отцом и матерью. Он был их сыном. И хватил на окне из бутылки уксуса. Уксуса, потому что, кроме отца и матери, был еще кто-то третий, всплескивавший руками, повторявший: «Ой, пьяница буде, ой, горький, запойный, ой, горький, с малых годов, а уже за бутылку, что погорчей, за уксус, за уксус».
И все трое появились и пропали, растаяли, словно в тумане, растворились. Мать исчезла, словно вихрем смело. Была и нет, ни следа, ни памяти, черный провал. А мужчина еще мельтешил где-то в молочном, клочковатом, стелющемся полосами тумане. И он, Летечка, бежал куда-то рядом с мужчиной, и под ногами у него были и песок и трава, и спотыкался он о корни каких-то деревьев. Видел себя высвеченного на песке в белой полосатенькой рубашке, в черных штанишках с лямками крест-накрест, видел свое потное лицо с дорожками слез, сбитые о корни деревьев ноги. А вот ног отца, во что тот был обут, во что одет до пояса, не видел, не помнил. А выше пояса защитная гимнастерка и винтовка на сером ремне через плечо. Лица нет, загорелая медная шея, выгоревшие светлые волосы на затылке. Гимнастерка, винтовка, шея тоже временами пропадали. Рвано накатывал туман, клубился, и все тонуло в этом тумане. Только острый штык был не по зубам туману. Он пронзал его своим острием, резал гранями, будто не прилепленный ремнем к его спине, а сам по себе вырвался из земли, из тумана и сам нес себя над землей и туманом. Он остался в глазах Летечки, когда отца уже простыл и след. Иногда звенит, оживает в памяти, слышится и голос того третьего человека: «Ой, пьяница буде, ой, горький, запойный...» Старуха это, бабушка, и вроде как баба Зося, ее голос...
— Баба Зося! Ты была всегда? Сколько тебе лет, баба Зося?
Баба Зося сидит на стуле возле белой, застланной белой салфеткой казенной тумбочки. В комнатке ее полутемно, окошко смотрит на север. Южная комната отдана им — Летечке, Козелу, Марусевичу.
— Всегда я была, Летечка, всегда. Я старше земли, зажилась...
Летечка пропускает ее слова мимо ушей. Не это, не это он хочет услышать от нее: была ли она при том, когда он обжегся уксусом? Не мать ли она, не бабушка ли? Не сын ли он ее, тот самый, которого в бочку? А он из бочки выбрался все же. Вышиб дно и вышел...
— Чего же это тебя на уксус потянуло, Летечка? Пьяница к бутылке тянется. Ой, пьяница будешь, ой, горький...
Была, была... Так чего же она скрывается от него, почему не признается, что его бабушка, а может, мать. Тронулась умом и забыла. И сейчас не помнит, а может, и помнит, но боится, что их обоих выгонят из детдома и она не сможет прокормить его. Так ему много не надо. И ей много уже не надо. Пойдут в деревню, купят корову, корова их прокормит, проживут, не пропадут. Мужики ведь не зря на базаре говорят, жизнь теперь другая пошла, легкая. Дают сегодня жить всем. Но если она не признается ему, и он не признается ей в родстве. Он только вызнает, незаметно выспросит, что было с ним потом.
— А что стало потом? — охотно ввязывается в беседу баба Зося. — Всем известно, война...
— А дальше, дальше, бабушка? — Летечка уже пристально всматривается в лицо бабы Зоей, ища сходство с собой. И находит его. Вспоминает, что знал бабу Зосю раньше. Знал давно эти сухие успокоившиеся руки, этот добрый тихий голос, смотрел в эти добрые блеклые глаза.
— И дальше известно, унучак. Немец пришел...
— А дальше?
— И дальше, унучак, известно... Все из той бутылочки уксуса хлебнули. Кто больше, кто меньше, кому сколько суждено. И я приложилась. Человека своего схоронила, сынов выправила воевать, батька твой пошел на войну. Хата сгорела. А меньших моих... — Баба Зося умолкает, смотрит в окно, смотрит на Летечку и качает головой. А голова у нее белая-белая, седая-седая, и глаза белые, незрячие. Вряд ли она видит его сейчас.
— Мать моя тоже сгорела? — пугается ее незрячих глаз, ее седины и тишины Летечка.
— Все на войне сгорели, кто душой, кто телом, кому как суждено.
— А где я был до госпиталя, до топчана, баба Зося? Как я попал в ту избу на топчан? Ты что, меня бросила?
— Что ты, Летечка, что ты? Что напраслину узводишь? Как это я могла тебя кинуть. Прибился ко мне в войну один хлопчик годков восьми, так я за ним доглядала, по хатам ходила, просила куска хлеба до последних его ден. Сама б для себя не стала просить. А как погляжу на его, что ему еще жить надо... А ты мне такое говоришь, попрекаешь меня. Как мне такое от тебя слухать, Летечка... — и баба Зося заплакала. — Я из госпиталя сюда пришла, чтобы глядеть тебя, пригорнулась я сердцем к тебе, ты мне уже как свой. Были у меня и сыны, и внук твоих годков. Может, ты это и есть...