— Ладно! — оборвал ее Иван и с бесшабашной веселостью закричал, наклонясь над Воронком: — Подъем, Яшка! Царствие небесное проспишь!.. — Он присел, озоруя, толкнул Воронка в плечо крутым основанием ладони, толкнул еще раз и еще, опустился на колени, склонясь низко. — Яшка! Яшка-а-а! — повторил он нетерпеливо и снова, будто звал его издалека: — Яшка-а-а! — В голосе, неожиданно высоком, открылся страх. — Не дышит!.. Мертвый! Мертвый Яшка…
— Ме-ортвый! — передразнил его отец. — Ты мертвых не видел: человека убить не просто. Толкни покрепче, поверни его вверх брюхом.
Но Иван спрятал руки под мышки, словно согревал их.
Конюх медленно повернул Воронка. По тому, как тот упал на спину, подломив под себя неудобно отведенную назад руку, как пролежал мгновения с согнутыми на весу ногами, как не по-живому выпрямлялись они, люди поняли, что он мертв. Одна только Александра не поверила молчаливому, скорбному приговору, не приняла его, кинулась к Воронку, опустилась рядом, притиснула к его груди ладони — молитвенно, с надеждой, — будто прикосновением могла и хотела передать ему силу, вернуть дыхание, но скоро отняла руки и стала тормошить его за округлые, тяжелые плечи так, что дернулась голова; оттянула книзу задравшийся свитерок, подняла мужний пиджак, не удивляясь, зачем он здесь, но не отдала Ивану, а укрыла им Воронка ниже пояса и натянула еще ниже, прикрыв отечные ступни, словно их-то и надо было согреть, чтобы Воронок оклемался. Заглядывала в его недвижное, спокойное лицо, уставившееся в небо открытыми, темными, казавшимися ей живыми глазами, и говорила с ним — быстро, с ласковой настойчивостью и нараставшим в ней испугом:
— Ну, Яша… Яшенька… будет тебе тиранить нас! Очнись! Очнись же! Уже ты и так людей напугал, душу вынул… Встаньте, Яков Петрович! — пробовала она и так и этак, уважительно и отчужденно. — Будет вам шутки к ночи шутить… Митю вот как напугали. — Мальчик и правда отбежал от сбившихся вокруг Воронка людей. — Ну, хороший, родименький, встаньте бога ради… все обошлось, жить надо… как же не жить вам… Яков Петрович… Нельзя доброму помирать… Ну! — Слезы перебивали ее голос, истина открывалась и ей, уже и всхлипы вырывались из груди Саши, но руки с добрым, слепым усердием обихаживали Воронка.
Капустин вспомнил, что Саше уже не детской порой пришлось хоронить и мать и отца, и отвага ее — от жизни, от характера, а в нем нет ее бесстрашия, ему не просто приблизиться, склониться над Воронцовым, заглянуть в глаза, которые он и живыми-то не вполне понимал да и старался ли когда понять вполне… И еще поразили его горестная растерянность Ивана, мокрое от слез его лицо и обожгла мысль, что сам он стоит с глазами сухими, печалясь и все же наблюдая других, не весь потрясенный бедой.
Снова порывом налетел ветер, прошумел в кронах тополей и умолк, будто не потребность самой природы вызвала его, а боль людей, неслышный их вздох или многострадальная, отлетевшая от Воронка душа. От реки донесся приглушенный расстоянием протяжный, повторяющийся звук, автомобильная сирена звала и звала, кто-то с пойменного берега требовал в неурочный час паром, вызывал его долго, напрасно, будто тоже кричал о беде. Всякий звук обозначился резко: железный лязг сброшенной в лодку цепи, простуженный, хриплый лай, тут же поменявшийся на униженный визг, на вопль собачьей боли, и совсем рядом удары о землю копыт стреноженного шлюзовского мерина, медленно, шаг за шагом поднимавшегося к ночи по склону, навстречу больничному мерину, единственному своему собрату на речной околице села.
Всхрапывание трудно всходившего в гору мерина вернуло конюха к деятельной жизни: кому же и заниматься умершим, как не ему, — уж они-то с Воронком рядом, как никто рядом; он, Петр Михайлович, уже приготовлялся было к смерти, а она выбрала Яшку, и кому же другому позаботиться о покойном, как не ему, кому другому эта честь…
Он поднял обмякшую Сашу нежно, как девочку, негнущейся, припухлой рукой погладил по волосам, потом, склонясь над Воронком, опустил ему веки.
Механик достал из жестяной коробки из-под леденцов два плоских фабричных грузила, и конюх уложил свинец на веки умершего.
— Осиротела Ока! — громко застонала Саша; ей представилась жизнь Воронцова не там, наверху, по соседству с Рысцовым, в одичалом саду, в избе, куда, может, и не заглядывал никто посторонний, а здесь, на реке, — суетная и добрая, бесхитростная, чистая, как бегущая мимо них окская вода. — Как же без Воронка?..
Митю отослали в колхозную больничку за носилками. Никто не ушел, стояли осиротевшим кланом. Небо посветлело то ли оттого, что костер погас и пламя не отвлекало взгляда, то ли от первых звезд и невидимой пока луны, поднимавшейся за холмами где-то позади звонницы в соседнем Пощупове. И в этой горестной тишине послышался трезвый, обвиняющий, полный обиды голос Рысцова:
— Во как обернулось, Капустин! Яшка с пользой мог бы помереть, а теперь зря накрылся… попусту.
Механик и водолаз едва сумели перехватить и удержать рванувшегося на этот голос Ивана. Рысцов поспешно уходил, не тропкой, мимо людей, а будто сослепу, приламывая сирень: шаги зачастили, он побежал и хлопнул в сердцах калиткой на задах ветеринарного участка.
С головы носилки ухватил Иван, а изножье уступили Капустину. Люди молча ждали, как он поступит. Алексей наклонился к носилкам и тронулся за Иваном, не попадая в его шаг.
Что это было: испытание его, попытка загладить нанесенную ему Рысцовым напрасно обиду или простое желание, чтобы учитель, сын Маши Капустиной, с некоторой поры горожанин, уважил непутевого Воронка?
Все побрели за ними, поглядывая, не упал ли с глаз свинец, и ждали во дворе, пока тело снесут в погреб, рядом с ледником, как и у Цыганки, набитым не льдом с Оки, а мартовским волглым снегом.
Потом из ворот больницы Алексей увидел наискосок, через улицу Прасковью и Цыганку, сидящих на ступеньках крыльца. Дверь на балкон позади них была открыта, свет выбелил седые головы, выстлал дорожку по траве, лег на давно сложенные перед домом бревна. За чертой света был кто-то еще, неразличимый, — Капустин вспомнил, что за носилками не шли ни Катя, ни Саша, куда-то исчез и Митя.
Рядом с Алексеем в темном створе больничных ворот, под перегоревшей лампочкой остановился Иван, поглядывая на дорогу, уходившую в темноту, под огромный, в половину неба вяз.
— Совсем от дома отбилась Сашка… — сказал Иван. — Гоните ее.
Саша стояла там, в ночной тени крыльца. Иван увидел или сердцем угадал ее и теперь был в нерешительности, дожидаться ли ее здесь или уходить домой одному.
— Пойдемте, Иван Сергеевич, попрощаетесь с Катей, мы утром уезжаем домой, — сказал Капустин. — Очень она к нашим местам привязалась, — добавил он без нужды, от стесненности, что Прокимнов молчит, не отвергает величание, прежде неудобное ему, и даже приличия ради не огорчается их скорым отъездом.
На миг профиль Ивана высветился соседским окном: полуоткрытый, привычный к ухмылке рот, показавшийся измученным и страдальческим, глаз, неуверенно и жадно устремленный туда, откуда теперь уже слышался глуховатый голос Саши. С удивлением, с навсегда ревнивой болью Капустин подумал, как любит этот человек Сашу, любит ее и рожденных ею мальчиков. А любит? Любит ли? — мучительно спрашивал он себя, пока они приближались к дому и Цыганка поднималась на ноги; спрашивал и страдал оттого, что, верно, любит, как умеет, любит и будет любить всю жизнь.
Алексей внезапно для самого себя за руку задержал Ивана, сказал раздражительно, требовательно, с вызовом:
— Что же вы не лечите Сашу?.. Не заставите ее, не повезете в Рязань к хорошему врачу?! — Иван молчал, на темное и без того лицо легла тень враждебности, он вырвал руку, которую все еще держал в запальчивости Алексей: Капустин остро ощутил неловкость своих слов, всю силу отчуждения, вспыхнувшего в муже Саши, но уже не мог остановиться: — Видите, как мучается Петр Михайлович, а ведь у нее то же самое, почки! Этого запускать нельзя… — бормотал он, как проситель, уже в спину Ивана.
Цыганка шагнула навстречу, тронула пальцами пылающую щеку Алексея, материнским движением скользнула по шее, по груди, словно все еще тревожилась за него, больше всего за него: беда могла случиться не с кем-то, а именно с ним, не зря ведь говорят, что предотъездный день самый опасный, только и жди напасти.
— Как жаль, Алеша! Жаль Воронцова, — сказала она просто, но с той истинностью скорби, которой не нужны украшения. — Жаль… молоденькие умирают, — вздохнула она, хоть и была-то всего на четыре года старше. Это ощущение укоренялось в ней десятилетиями: давнее бегство с мужем, скорые беды, Казахстан словно бы сдвоили ее жизнь, перемножили год на два, и она казалась себе древней, постарше Прасковьи и всех деревенских старух. — Простая у него была душа, святая, хоть и без святости… Вот, Алексей, — добавила она, заглядывая ему в глаза, — смерть удел всех, каждому суждено умереть, правда, правда, с этим не поспоришь. Так зачем же смерти еще и несправедливой быть? — Она горевала по Воронку, для нее он был не пьянь, а человек, но горе ее было глубже, уходило и в давно прошедшие годы. — Не останетесь еще с Катей? — Теперь это казалось возможным, даже разумным.