дедушка трубкой. Разве не лучше быть беженкой, разве не лучше любоваться этой водяной дорогой, чем сидеть целыми днями на завалинке, а зимой в холодной хате и забавлять детей. Но меня схватила какая-то кровавая хворь. Люди шарахаются от меня, говорят: может, это холера? Слышали, что уже ходит она среди беженцев. Страшная горячка у меня, так и тянет прижаться лицом к окнам. Я то и дело срываюсь с места, хочу бежать, броситься в воду. Мать удерживает меня, слезы ее обливают мое лицо. «Гасунцю моя, Гасунцю!» Ведь я ее первая помощь. Что она будет делать, если меня не станет.
Как приятно на сердце, когда тебя жалеют. Даже Иванко, который был самым непослушным, когда я оставалась с детьми на хозяйстве, теперь первым хочет подать мне воды и говорит: «Гасунцю!»
А как поднес мне чашку ко рту, даже слезы потекли из его глаз.
Холера…
Отец дома не раз бросался этим словом, ссорясь с матерью. Но в пути мы не слышали, чтобы он говорил это, — он словно боялся накликать беду. Но вот она пришла к его любимой дочери. Не наказание ли это, чтобы не бросал этим словом в мать?
Глядя на меня, он чернеет от тоски. Тато мой, тато! Ей-богу, я не умру. А может, это и не холера.
И я не умерла. Может быть, мою болезнь победили сказочные огни на киевских горах, что уже были видны нам с парохода. Такие невиданные, манящие. Это, наверно, глаза счастья, ожидающего нас. Не знаю, что они обещают другим, а мне — жизнь. И я не умираю, я живу, и веселеют глаза моего отца, и детишки подпрыгивают: доехали!
Вот уже мы высадились на киевской пристани. А куда дальше? Портовые грузчики помогают нам добраться до беженского пункта, который размещен в Доме контрактов.
Длинный двухэтажный дом, покрашенный желтой краской, с одной стороны отгороженный от площади штакетником. Двор напоминает цыганский табор. Нас ведут внутрь, и мы располагаемся на одной из полок среди других людей. Длинное помещение, обнесенное вокруг по стенам нарами, захламленное пожитками и людьми, после таинственных огней, увиденных с парохода, казалось каким-то страшным подземельем.
Но и здесь нас ждала своя радость. Некоторые куликовские семьи, как оказалось, тоже были здесь. Вот и встретились со своими людьми.
Люди советовали не говорить, что я больная, иначе меня сейчас же заберет черная карета и увезет в госпиталь.
— Делай такой вид, Гасунця, будто ты здорова.
Я старалась улыбаться всем, кто к нам подходил. Делать вид, что здорова! Это тоже дает силу жить. И я уже хожу за пшенной похлебкой, которую выдают беженцам здесь же, при Доме контрактов. А отец с матерью бродят по городу в поисках работы и думают о том, как нам жить здесь дальше. Я опять первая помощь матери, я — старшая.
Но разные болезни в беженском пункте все раскрывали и раскрывали свою пасть на людей. Каждый день черная карета выхватывала нескольких и увозила куда-то. Затаив дыхание, мы провожали ее испуганными глазами и вздыхали облегченно: и на этот раз миновала нашу семью.
Но вот она схватила нашего Иванка. Мать кричала, ломала руки. В этом страшном доме эта черная карета так — по одному — может забрать всех ее детей. Но на ее крик, на ее слезы отец нашел доброе слово:
— Разыскал работу на кирпичном заводе. Там, на Юрковской улице, снял и жилье.
Дорогой наш тато! Он стал теперь добрее всех отцов. Не лакомился больше водкой. Не наша ли беда загородила ему к ней дорогу?
С матерью не бранился, нас жалел. Все хотел нам что-нибудь хорошее сделать. Как взяла Иванка черная карета, сразу же сказал:
— Завтра перебираемся отсюда.
И мы перебрались.
На беженском пункте у нас был на нарах уголок. А на Юрковской снимали целую комнату, и наша семья была в ней одна. Это ничего, что комнату наспех сделали из какого-то хлева. У наших хозяев был хороший дом и карета, на которой они и зарабатывали свой хлеб. Но они хотели еще заработать и на таких, как мы. На каждой беде, приходящей к людям, кто-нибудь находит себе корысть. Но мы радовались, что был у нас свой угол. Тато будет работать — заплатим как-нибудь за жилье. А то, что спать придется на земле и нечего постелить, — это мелочь, пустяк.
Разве не бывало нам хуже? Уже узнали, что значит потерять родную хату, которую сможем себе вернуть, только когда кончатся все войны. Ох, скорее бы это время наступило!
Как дорога теперь для каждого из нас наша хата!
Хоть и опрокидывалась от старости назад, хоть сырая, с мокрыми стенами, но она, с ее клопами и стоножками, была теперь для нас милее и красивее всех каменных домов. Родная хата, слышишь ли ты наш голос? Или война уже испепелила тебя, а ветры развеяли твои дорогие останки? Увидим ли мы тебя когда-нибудь?
Но живем уже под глиняной горой в маленькой комнатке на Юрковской улице, — значит, надо любить и ее. Отец еще затемно тихонько встает, чтобы нас не будить, и идет на работу. Я уже хорошо знаю те глинища, где он носит кирпичи, потому что каждый день ношу ему пшенную похлебку, за которой мать ходит на беженский пункт. Одну меня мать еще туда не пускает, — далеко. Мало ли что может статься с малой девочкой. Для отца еще покупаем французскую булочку: он работает, и у него болит живот. Младшие дети разрывают ее глазами, когда мать кладет ее в торбочку. Туда же она ставит и горшочек с похлебкой. Все это я должна отнести отцу.
— Знаю, мои сладенькие детки, хотелось бы вам это съесть. Но это только для тата. У него болезнь и тяжелая работа. Кто, кто заработает для нас, если его не станет?
И смотрит на нас, как святая, эта французская булочка, а мы на нее. Но разве посмел бы кто-нибудь отломать от нее хотя бы крошку, даже если бы оказался с нею один на один.
Булочка эта для тата. У него тяжелая работа.
Уж я-то вижу какая, когда приношу ему пшенный суп и булочку, как приносил Федорко для своего отца из повести «Смок». Сядет он где-нибудь на холмике хлебать суп, а земля сыплется с его рук, и у меня сжимается сердце. Так почернел, такой худой стал наш тато. Куда делись острые огоньки из его глаз? Где то шутливое слово, которое он любил говорить людям? Черные небольшие его усы, казалось, падали теперь