волновались, забрасывали меня вопросами: «А правда это, что Советы позволяют иметь только одну сорочку? А правда, что по их законам семьи не должно быть и женщины должны быть общими, как и все остальное?» Потому что разное им про нашу жизнь здесь говорили. Вопросы звучали как немыслимая чушь, но люди спрашивали, тревожились.
Красная Армия, когда шла, много им рассказывала о жизни у нас. Но люди верили и не верили. А я первая своя ласточка — дочь Федька Турка, с которым они гуляли в молодости, ходили вместе на заработки. Я должна сказать правду. Разговоры не угасали, на этом месте можно бы и три дня простоять — и им не было бы конца. Но кто-то среди людей сказал:
— Люди добрые, да ведь ей же надо и с родней повидаться. Наверно, она захочет послушать и про своего брата.
— Про какого брата? Ведь я же одна осталась из нашей семьи в живых. Одна.
— Да про Ивана. Он здесь был при Польше, только… — Люди недоговаривали. Может, не хотели при первой встрече сказать мне про моего брата горькую правду. Добрые куликовские обычаи не позволяли вот так сразу влить человеку в сердце горечь.
Иван… Я не виделась с ним двадцать лет и уверена была, что он погиб. А он, выходит, был где-то здесь, и, может быть, даже скоро я с ним встречусь.
— Тебе, детка дорогая, наверно, тетки расскажут все о нем. Они знают, где он сейчас.
А уже слух, что малая Турчиха из России приехала, облетел все местечко, и улицей Загородой бежала мне навстречу моя двоюродная сестра Минка.
Изрытая печальными событиями, лежала в моей памяти повесть моего детства. А та, что ждала меня, была еще печальнее…
Перед самой войной Иванко выскочил через окно из школы и заявил родителям:
— Не буду учиться.
Это произошло после того, как учитель начал сечь его по ладоням розгами, приговаривая:
— Будешь знать, что в Куликове школа польская, и отвечать мне по-польски.
И это действительно было так. Хоть на весь Куликов, может быть, и нашлось бы тогда две-три польские семьи, но школа была польская.
Но если пан учитель оказался таким настойчивым, то пусть он знает, что Иванко может заупрямиться еще крепче.
— Не буду говорить по-польски, и все.
А когда учитель так начал сечь розгами по ладоням, что уже трудно было сдержаться, Иванко через окно выскочил из школы и заявил родителям:
— В такую школу не пойду.
Но отец хотел, чтобы дети его учились. Когда не помогли уговоры, начал бить Ивана ремнем. Мать плакала, заступалась, прикрывала сына собой и наконец выпалила:
— А ты доучился в этой школе? Сам на втором году науки выскочил из окна. Ты спрашиваешь, в кого бы это Иван мог уродиться. Тебя, тебя повторяет во всем. Так за что же, за что его так бить?
Да, кто-то рассказывал нам, как отец сцепился за что-то с егомостем на уроке закона божия и, когда тот начал его сечь палкой по рукам, выскочил через окно из школы, так же как теперь Иванко. И больше туда не ходил.
Что на это мог сказать отец? Хоть и зол был на Ивана, но бить перестал.
Так Иванко, любимое мамино дитя, перестал учиться. А вскоре началась война, и уже было не до наук.
Дороги, беженская жизнь, а потом сиротство стерли между мною и Иваном то, что я была отцовой любимицей. Из горя нашей семьи вырастала в нас теплота родственных чувств, и чем дальше, тем становилась сильнее. Но мы разлучились, я думала, что Иванко погиб, а вот, оказывается, брат жив и где-то здесь, во Львове. И из памяти поднимались события, написанные жизнью на той длинной дороге, которая соединяла, разъединяла нас и опять сводила вместе.
Радость сияет той или другой краской не сама по себе. Все зависит от той минуты, когда она приходит в нашу жизнь.
А на памятных полевых дорогах, где гналась за нами война, радость пришла к нам ночью, когда мы подошли к лесу. Это уже был не первый день нашей беженской жизни. Люди остановились отдохнуть.
Натужно мычали коровы, кричали грудные дети, слышно было все громче, как бухают пушки. Война не отступала, гналась за нами, а люди обессилели от тяжелых узлов и дороги.
Но рев детей, казалось, пересиливал пушечную канонаду. И самым голосистым был младший наш, Петро. Он все время повторял, что у него болят ноги и он хочет домой. Мы, старшие, утешали его, говорили, что домой нельзя, там война. Перед нами был невиданный лес и ночь. Лес пугал нас своей высотой и темнотой, и слова утешения, которые мы могли бы сказать Петру, таяли в нашем страхе.
Мать лежала на траве, безмолвная, с посиневшими губами, и смотрела на небо странными глазами. Ее большой живот выпирал, как гора. Мы уже все понимали, что у нее должен быть ребенок, только не знали, как скоро это произойдет. Мать, казалось, была равнодушна к плачу Петра, она словно улетала туда, куда смотрела, и нас охватил страх — как бы она не умерла. Это высказал вслух Иван, пугая Петрика: «Вон, вон, мама умирает, а ты кричишь». Петрик смолк и окаменевшими, полными страха глазами впился в безмолвное лицо матери. А нам еще страшнее стало от этого.
И вот тогда появился наш тато. Ой! Ой! Сколько же он людей расспросил, пока напал на след куликовцев. А сколько насмотрелся дорог, ведь люди не идут гостинцем, а все полевыми дорогами, и каждое село придерживается своей. И это хорошо, иначе он вряд ли нашел бы своих. А теперь вот радость, все уже вместе.
Отец был где-то за Львовом. Неизвестно как, но дошел до них слух, что уже тронулись с места Гребенцы, Дорошев, — значит, и Куликов. И это счастье, что удалось сесть в поезд с солдатами. Их взяли только потому, что солдаты видели, как они рыли окопы, и знали, что им уже разрешено возвратиться домой.
Но эта тревога уже позади. Есть тато, есть тато! И все дети для него сейчас дороги, все равны. Даже Иванка он так прижимал к своей груди, словно больше всего боялся его потерять. Иванко от этого даже расплакался, а мы говорили:
— Глупый, что же ты плачешь, если тато вернулся. Ведь это радость.
Казалось, большей радости мы еще никогда не переживали. И мать повеселела, и уже не страшны нам были ни лес, ни война. Тато с нами,