— Умница ты моя! — Его снова охватывает радость оттого, что мы вместе.
— Так, как мы говорим с тобой, обычно говорят только люди одного пола.
Я отвечаю:
— Разве обязательно все время помнить, что ты мужчина, а я женщина?»
Эти дни, которые провели вместе Павел и Тамара, не были отравлены ничем. Не потому, что в них обоих не стало мелочного раздражения, строптивости или обидчивости, но как-то инстинктивно раскрывалось только лучшее, каждый стремился войти в глубь сознания любимого как можно прочнее, утвердиться там на долгие времена. Это делалось бессознательно. Каждый хотел сохраниться в памяти другого всем лучшим, что в нем есть. Так летящая искра оставляет след, огненный и трепещущий, прекрасный, как, может быть, ничто другое на свете, а дым, гарь не попадают в поле зрения.
Кроме опаляющего болезненного счастья, которое обрушивается на человека с такой яростью, что отнимает у него все силы и он в конце концов лежит, сломанный им, как после кораблекрушения, есть еще счастье другого рода — естественное, живительное.
Оно подобно выздоровлению. Небо становится тогда голубым, трава — зеленой. Все вещи возвращаются на свои места. Пол хочет, чтоб его по утрам подметали; чайник с готовностью свистит носиком, дважды в сутки настаивая на чаепитиях.
Где бы ни был человек весь длинный суматошный день, он знает, что его ожидает в конце этого дня на какой-нибудь лестнице, в закутке коридора, неприметного ни для кого другого, дверь и за ней распростершая навстречу ему руки радость. Он входит в нее, как в дом, и остается там, сколько хочет. Это не вызывает в нем приступов тревожного восторга: ведь издревле нет ничего естественнее, чем мужчина и женщина — любящие и соединившиеся. Они вместе садятся за стол и нарезают хлеб, делятся своими дневными впечатлениями. Без нетерпения взглядывают на часы.
Ночь принадлежит им. И следующий день тоже. Потому они и спокойны так, что все дни и ночи их жизни принадлежат им. Это испытал каждый хоть раз, коротко или длинно — как уж кому посчастливилось.
У Тамары и Павла срок их счастья определялся календарем семинара: от вторника до пятницы. Десять ночей, десять вечеров, десять утренних пробуждений и один долгий блаженный воскресный день. Целый день с восходом и закатом! Они ждали его, как праздника, и он в самом деле пришел празднично, с внезапным, отгородившим их от всего света ливнем.
— Не хватает рук, чтобы тебя обнять, — сказала Тамара после долгого молчания. — Хорошо, если б их было десять или двадцать.
За открытым окном уже час подряд продолжал лить милосердный дождь. Они могли не шептаться, как все эти ночи, опасаясь любопытных ушей хозяйки, а говорить вслух: голоса их заглушало. Все вокруг переполнялось звоном: плескалось, стукалось о стекло, барабанило по подоконнику.
Песенка с довоенной пластинки, ожив, носилась в воздухе.
По-русски она переводилась не совсем уклюже и, может быть, далеко от подлинника, но с простосердечным обаянием поэзии, которая живет иногда сама по себе, не в словах, а в сочетании звуков:
Дождь идет сверкая.
Брызги голубые,
Брызги золотые
Под ночным дождем…
— Уже, наверно, час, — поворачиваясь на локтях к окну, сказала Тамара. — Отвернись к стенке. Закрой глаза.
— Жалко спать, — отозвался Павел.
— Теперь ты проверил, любишь ли ты меня? Помнишь, ты говорил, что когда живешь вместе — это лучшая проверка.
— Я уже давно проверил. Ну что ты вздрогнула? Боишься молнии?
— Мне все кажется, что это ракеты. Война.
— Хочешь, я встану и закрою окно?
— Нет, не надо. Дождь такой хороший!
— А сама опять дрожишь.
— Не потому. Потому что я тебя люблю, — одними губами прошептала Тамара, приникая к нему.
Дождь шипел и играл, словно из огромной небесной бутыли вылетела пробка. Воздух был холоден и проникал до самой глубины легких. Пахло влагой и зеленым листом, освобожденным от пыли. Среди тысяч городских окон их распахнутое окно плыло, как корабль, в сверкающую грозовую ночь, которая благодатно поила землю. Рты трав открывались навстречу ей, поры веток впитывали ее. Уши людей переполнялись ее свежим плеском. Шум дождя баюкал.
— Тебе хорошо сейчас?
— Тихо. Такой мир кругом. Я мог бы сказать, как Фауст: остановись, мгновение…
— Оно самое прекрасною?
— Да. И это. И перед этим. И после. Все, что с тобой…
Глаза его были уже закрыты, рука тяжелела на ее груди. Тамара не шевелилась, ее голые плечи зябли, но ситцевая рубашка, теплая от его ладони, согревала. Сердце ее тоже лежало под его ладонью и стучало тихо, чтобы не разбудить.
Падал дождь с неба: струями, нитями, каплями… Одно беспризорное тополиное семечко влетело еще днем и теперь чутко вздрагивало от малейшего дуновения, перепархивало с места на место, наивно ища пристанища, чтобы пустить корни: на столе, на стульях, на полу…
Тамара следила за ним с перехваченным горлом. Уснувший Павел дышал рядом с ней шумно, иногда посапывал; тогда она притрагивалась к его шее губами или касалась ладонью раскрытой груди, и он бессознательно отвечал на это прикосновение тем, что сам благодарно прижимался к ней на одно только мгновение — потом тело его вновь обмякало, прогнанное сновидение переставало мучить и дыхание выравнивалось.
Тамара смотрела на его сомкнутые веки, такие тяжелые сейчас, на губы, безвольно приоткрывшиеся во сне; ее вдруг потрясли узкие серебряные стрелы седины, не видные днем, на висках и затылке; захотелось обхватить его голову, тесно прижать к себе, защищая собственным телом не только от огорчений, но и от течения времени. Страстная волна самопожертвования, поднявшаяся из самой глубины ее существа, хотя она не шелохнулась, передалась спящему. Не проснувшись окончательно, он потянулся к ней тоже во внезапном порыве.
Павел снова заснул с губами у ее губ. Тамара зажмурилась: так близко придвинулось к ней его лицо; похолодевшая рука была закинута за ее шею. Они были так близки сейчас, как только могут быть близки два человеческих существа на этой бешено мчавшейся планете с ее неистощимым зарядом животворной энергии в каждом комке почвы и в каждом живом дыхании, которое да хвалит свое существование! Два тополиных семечка — они доверчиво спали на ее широкой груди, занимая ничтожно малое место во вселенной вместе со своим узким кожаным диваном, но щедро одаривали ее неистребимой верой в добро посреди всех смертоносных частиц атомной пыли. Потому что силы созидания все равно сильнее сил смерти!
…Уличный фонарь светил прямо в лицо: звезда, зажженная только для них одних.
— Почему тушат свет, когда ложатся в постель вот так, как мы? — спросила Тамара на следующий вечер, задумчиво ловя ресницами длинные лучи.
— Должно быть, от неловкости друг перед другом. Днем часто бывает стыдно того, что случается ночью.
— Меня ты тоже станешь стыдиться?
— Нет, родная.
— Почему же?
— Потому что я тебя люблю.
Он ее обнял, но она слегка отстранилась, показывая, что разговор не кончен.
— Но, значит, бывает… — Тамара поискала другого слова, не нашла и с запинкой повторила, — значит, бывает любовь и без… любви?
Он пристыженно спрятал глаза.
— Зачем же… тогда? — страшно просто спросила она.
Вместо ответа он крепко прижал ее к себе, как защиту против всего дурного в себе самом.
— Ты знаешь мою жизнь, — покаянно прошептал он. — Но я все больше приходил к выводу, что близость не цель. Я ждал: что же во мне самом откликнется? Иногда после объятий я чувствовал пустоту… И, наоборот, кажется, утихает пыл, а она все ближе, все родней. Я без нее уже не представляю жизни.
Тамара лежала не шевелясь, следя за тем, как короткая июньская ночь светлела вокруг фонаря.
— Ты говоришь про Ларису? — сказала она скорее утвердительно.
— Нет. — Он был грустен. — К Ларисе у меня как будто какая-то веревочка развязалась: то держала, а то отпустила вдруг.
— Ах, — с неожиданной силой воскликнула Тамара, — иногда я ненавижу тебя! Нет, не тебя, а вообще. В женщине есть, наверно, такая извечная вражда к мужчине, как и любовь к нему.
— Но, Тома, за что? — растерянно и обескураженно воскликнул Павел.
— За все. За то, что вот тебе сейчас хорошо и ничего больше не надо.
— А тебе плохо?
— Мне плохо.
— Почему?
— Не знаю. — Она посмотрела на него беспомощно. — Может, потому, что ты уже не любишь Ларису. Или оттого, что все-таки любил ее. — Непоследовательно, с ревнивым любопытством она добавила: — Значит, раньше с другими…
— Не было никакого раньше, — твердо ответил Павел. — Есть ты.
Она глубоко вздохнула и кивнула успокоенно. У нее были прямые волосы; когда она наклоняла голову, казалось, что лились темные струи.