С камешков помыли ноги и, освеженные, нечаянно повеселевшие, на миг забыли о своих печальных мыслях.
— И жалко-то его, — раздумчиво начала Машка, когда они хорошо набитой тропкой пошли в гору к ветрякам. — Я не научена вилавить, чтобы из-за него нешто как. И зачахну, Любава. Пропаду пропадом вся. А с ним, видит бог, не судьба. Человек сотворен от роду для пары. Да нешто ты поймешь — девка. Сделано так. Как сапоги, скажем, или другая для ног обуина. Ежели один сапог, все равно ты разутый.
— А с ним-то ты говорила?
— А то. Да что же он, он терпеливый. Только примечаю, молиться зачал утайкой. После забросил было. Редко уж когда. Тоже ведь и его дело…
На перекрестке улиц они должны были разойтись, и Любава сказала:
— А Титушку ты, Мария, все-таки не обижай, — и, вроде смутившись за свое поучение, переменила разговор: — Да, ведь я перехожу на житье в Егорову избу.
— Полно-ко, она, того гляди, завалится.
— А может, и в самом деле придавит. Чего бы и лучше. Да бог даст, еще изба-то ничего. Фроськин дед ставил. Худо-то раньше не любили. Из кондового смолья скатана. А уж запущена — не доведи господи.
Подоив корову и наспех поужинав, Любава побежала в Егоров дом. Она на днях уже осматривала его. Внутри было темно и пахло дымом. Давно не мытые окна слепили, как больные трахомою глаза. Стены в избе были гладко обструганы и так же, как потолок, никогда не белились, но их давно не мыли, потому бревна и потолочины прогорели до черноты, а возле печи жирно лоснились от копоти. В углу на кухне была свалена мелкая проросшая картошка, зола вперемешку с соломой. Кирпичи по краю печи и вся в задымленных трещинах боковина ее были затерты и отшлифованы до блеска ребячьей одежонкой. Пол местами прогнил, и на дырах лежали прибитые накладные неструганые доски. За печкой сохранился катушок, где в студеную пору перемогались новорожденные поросята, телята, ягнята. Тут все было измазано навозом и усыпано яичной скорлупой. Любава осматривала неопрятное бесхозяйственное жилье и поминутно вздрагивала от чувства брезгливости и отвращения. Однако жить ей было негде, на квартиру к кому-то она становиться не хотела, да и была у ней своя живность: корова, две овечки, кошка и три курицы, — со всем этим она не могла расстаться и, осмотрев избу, прикинула, что если приложить руки да все вычистить и обиходить, то станет изба, как у всяких хороших людей.
В первый вечер она успела согреть воды и мочальным вехтем с дресвой промыла потолок, а на ночь окна и двери оставила настежь.
Машка по нарядам ездила в город с хлебом. Встретились с Любавой как-то утром на поскотине, куда пригнали своих коров. Машка была туго и низко повязана платком, концы которого плотно обмотала вокруг шеи. Любава знала, что так надевает Машка свой платок в горькие минуты, и не стала ни о чем расспрашивать ее. Да Машка вроде и сторонилась, опустив глаза. В тени опущенных век ее въяве горюнилась тоска. Передав пастуху бутылку с молоком и кусок грибного пирога, Машка сама подошла к Любаве и густо, до слез краснея, не сразу разомкнула измятые губы:
— Ушел мой-то… Вроде я сама себе накликала, — и повторила потерянным шепотом: — Как это сделал? Оставил вот… Это как сделал? — Машка не умела плакать, и ей было всегда трудно переносить горе, потому она и не находила слов, все повторяя одну и ту же фразу: «Это как сделал». Между тем она достала из-за ворота на груди свернутую бумажку и, напряженно сопя и кусая губы, подала ее Любаве. Это была синяя обертка из-под спичек, и на ней толстым простым карандашом с большим нажимом было выведено высокими, прямо стоячими буквами:
«Дорогая моя, меня не ищи. Жив буду, объявлюсь сам. — И совсем бисерно на уголке добавка: — На Силе Строкове долгу 7 р. 35 коп.».
В этот день они снова жали рожь. И весь день Машка в запойной работе топила свое недоуменное горе. А вечером, когда собирались домой и спрятали до утра серпы в суслоне, Любава, чтобы развеять ее, укорила:
— Сама вроде так желала, а теперь убиваешься.
— Болтала не знай что. А знать бы да думать, что так сделается. Собрался и ушел, а у меня все сердце выболит. Это как пережить? Кто я теперь?
— Ты переселяйся-ко вместе со мной. Поживем вдвоем, а потом, бог даст, вернется. Странник он, Титушко-то, вот странник и есть. А ты крестьянка, и будем жить своим домом, своим хозяйством. Чего еще-то? Ну?
Машка ответила не сразу, а со свойственной ей медлительностью подумала и повеселела. В этот же вечер она перебралась жить к Любаве и привела с собой свою корову.
Дней через пять или шесть вернувшиеся из города устоинские мужики рассказывали, что видели Титушка на Верхотурском тракте в гуртоправах, которые гнали в горнозаводскую сторону огромный табун скота.
К концу жатвы на ворота колхозной конторы приколотили большой щит из листового железа, на котором были красочно и искусно нарисованы всякие виды езды, показывавшие трудовые успехи отдельных колхозников. Щит был вычернен лаком и сверху вниз размежеван белыми линейками. Над первой колонкой лихо, зависая крылом, нырял в облаках самолет, над второй — пылил автомобиль, сильно просев на передние колеса. За ними гнался патлатый парень на велосипеде, у которого были разные колеса, с толстыми, почти тележными спицами. Следом скакал всадник без узды, ехала телега на взнузданной улитке, ползла черепаха, похожая на сковородку с ручкой, и, наконец, замыкал всю кавалькаду рваный лапоть, в котором спал с бутылкой в руках красноносый мужик. Под самолетом стояло только три фамилии: Марии Пригореловой, Любавы Кадушкиной и Петра Струева, отличившихся на жатве. На последнем месте, под лаптем, к фамилии Осипа Доглядова кто-то самовольно приписал подмоченным мелом Ефросинью и Егора Бедулевых.
Яков Умнов работал на рытье котлованов в бригаде землекопов, которых на стройке называли ударниками и приравнивали к бетонщикам. Между собою землекопы делились надвое: катали и лопатники. Первые день-деньской толкали перед собой груженные землей тачки и поднимали их по настилам порой из десятиметровых глубин котлована, а лопатники грузили тачки, и так как на каждого полагалось по шесть каталей, то работать приходилось не разгибая спины. Наверху при подъеме из котлована стоял учетчик и записывал каждую вывезенную тачку, по количеству которых определялся труд всех землекопов.
В пять утра дежурный железным шкворнем с размаху хозал в подвешенный у входа в барак вагонный буфер, и засыпные дощатые стены, местами промерзшие до белых зайчиков, так вздрагивали, что из щелей вываливались пучки соломы.
Рабочий день начинался.
Зимой, в стужу, чтобы не дать схватиться на морозе вскрытому грунту, рыли его по-боевому, круглые сутки, в три смены. Это было самое горячее, но трудное время: теплая одежда, особенно валенки, быстро гибли на земляных работах, а брезентовая спецовка и ботинки мало держали тепла. Правда, в беспрерывной работе не мерзлось, но до отбоя не у всякого хватало сил, потому часто грелись у костров, пылавших в котловане круглые сутки. В короткие минуты отдыха люди налетали на огонь с набегу, готовые заскочить в самое пекло, чтобы быстрее согреться, запастись теплом и снова взяться за дело. Они подпаливали куртки, штаны, обжигались сами, не сразу чувствуя боль. Ото всех и всегда пахло дымом, палениной, а само тепло в просквоженной одежде паслось недолго — чуть отошел от огня, и мороз взял навылет. В стужу особенно мучились катали: колеса у тачек обмерзали и не держались на обледенелых настилах: десятипудовые тачки то и дело опрокидывались, и если каталь не успевал отскочить, его держаками сшибало с ног. В котловане, который рыло более трехсот человек, были обморожения.
Дома Яков Умнов жил скудно: рос впроголодь, одежонка всегда с чужого плеча — обноски, каждую осень почти до снега бегал босиком и спал на сеновале. В извозах, когда был в работниках, на бесконечных зимних дорогах, бывало, так околевал, что на ночевках не мог согреться до утра и выходил к коням, трясясь вчерашним ознобом. Не стал Яков заправным и после армии, перемогаясь от лета к зиме и от зимы к лету. И то, что жизнь обошла Умнова своей теплой сытостью, помогло ему окрепнуть и приспособиться в тяжелых условиях таежной новостройки.
Вместе с ним работали и переселенцы из южных районов России — это все были люди рослые, степенные отроду, надежно заправленные обильной и сытой едой. При большой нагрузке без разносолов большие плечистые мужики быстро опадали в теле, и въяве проступала в них широкая костистая основа, которая даже на глаз нуждалась в сытой еде. Но особенно трудными для них оказались первые сухие морозы, братание с которыми для многих обходилось весьма горько. Южане чаще обмораживались, и сразу до черноты и водянки, простывали и кашляли с глубинным заходом и свистом, но в общем запале все шли ровняком.