Переговариваясь, подходили лопатники, катали везли на тачках доски для гонов. Яков прошлогоднюю жухлую травку подгреб к цветку, чтобы ему было теплей ночами, и подумал о внезапно открывшемся ему: «Все худое берет земля и дает только доброе. Одно слово — праматерь наша: она умеет давать и радовать. Думал ли я когда-нибудь об этом? Да вот и цветок, величек ли он? От земли всего-то на полвершка приподнялся, а огласил на весь белый свет, обрадовал весной, теплом, праздником. Вот надо как!»
Весь этот день Яков жил какой-то близко подступившей надеждой, а вечером, уже устроившись спать, опять вспомнил цветок, потом устоинский крутояр и вдруг с небывалой душевной ясностью увидел Любаву Кадушкину. Этой ясности он и ждал. Любава пришла в сельсовет за какой-то бумажкой и смотрит на него, Якова, своими честными глазами, решительно не признавая его власти. «И ручки-то у тебя совсем не мужские», — вспомнил он ее ненавистные слова, но прежней злой обиды на нее не нашел в себе. «В самом деле, не руки были, а одна неработь». Он уже давно осудил сам себя за это, но главное, на чем основан мир, — узнал только сегодня: не стоять над людьми, а в полную меру сил работать для них своими руками. «Да я, Любава, может потому и выдюжил, что всем существом хотел немыслимых трудов, чтобы привыкнуть навечно глядеть на людей как на братьев и отдать им все силы, всю свою душу. Совсем».
С этого памятного дня Яков стал пока про себя составлять Любаве письмо, добиваясь в мыслях порядка и складу. Тревожило его только одно — сумеет ли он рассказать ей о своем счастливом обновлении.
На новом котловане заглубились уже по пояс, когда Умнова вызвали в отдел кадров стройки. Посыльная девчонка, веснушчатая и большеротая, пока нашла Умнова, намотала на свои большие рабочие ботинки столько густой глины, что едва вылезла из котлована. Яков помог ей подняться по грязным, скользким катам и хотел вернуться, но девчонка запротестовала:
— Без тебя мне не велено приходить.
Яков умылся отстоявшейся чистой водичкой из ямы, вымыл ботинки, пучком старой травы почистил брюки, телогрейку и пошел к управленческому бараку. Начальник отдела кадров был занят, и Яков остановился перед стенной газетой «Меткий глаз», прибитой к стене коридора между двумя огнетушителями. «Опять весело и незаметно потекло мое время», — читал Яков короткое признание бывшей монашки. В другой заметке давалось описание крыльчатой тачки, той самой, к которой для повышения производительности труда наращивались борта. И наконец Яков дважды прочитал стихи какого-то Травостоева под названием «Стройка поет».
На работе земляной
Разговор совсем иной:
Работенка грубая —
Навалил — и кубарем…
Мы завод построим в срок
Образцово, крепко, впрок,
Хорошо и начисто,
Одним словом — качество…
— Умнов, к начальнику! — крикнула в коридор толстая и большегрудая девица, с короткой прической — волосы у ней были редкие и легкие как пух, побитые какой-то болезнью. Умнов следом за нею вошел в кабинет начальника, который с полотенцем через плечо пил чай, читал газету и обливался потом. Он был одних с Яковом лет и заговорил с ним как с равным:
— Там, Умнов, бригадир твой убивается за тебя, расхваливает. В чем дело?
— У него спросить надо. Я — как все.
— Мы новую бригаду бетонщиков собираем. Слышал? Ну вот. Туда ведь всякого не пошлешь. Верно?
— Бетон — не земля, требует сноровки. Что верно, то верно.
— А доверие ты берешь в расчет? Ведь бетон — всему опора.
— И доверие, конечно.
— Вот и гордись — выдвигаем тебя в бетонщики. Теперь знать надо, какое твое слово.
— Работники небось хорошие подбираются. Что же с хорошими-то людьми не поработать? С моим полным удовольствием.
— Значит, решено. Перейдешь к бетонщикам. Посмотрим. Покажешь себя, к осени на курсы десятников пойдешь. Доверие или недоверие?
— Уж это само собой. Только ежели от души говорить, домой тянет. К земле. Зимой как-то не памятно было, а к весне от тоски слепну.
— Ладно, Умнов, поживем — увидим. Хотя и так известно. Завод поставим, и калачом тебя отсюда не выманишь. А в расчет берешь, что его величеством будешь? Рабочим классом? Гордость или не гордость?
— Да уж это само собой, — отозвался Умнов прежними бездумными словами, потому что напомнил сам себе о весне, земле, доме и все это слилось для него в единое радостное ожидание, которое заполнило сейчас всю его душу. «Именно слепну, — подтвердил он в мыслях нечаянно оброненное слово. — Теперь возьму да так и напишу ей. Земля землей и дом домом, а без нее и дома не прозрею»…
А кадровик любил стройку, мастер был сказать о ней горячее слово и говорил, говорил, все сводя к гордости и доверию.
— Да ты, вижу, и не слушаешь. А? — вдруг спохватился он, заметив безучастное выражение лица Умнова. — Не себе говорю.
— Извините, я сегодня уже полтыщи тачек нагрузил. Устал вроде.
— Так, так, — согласился кадровик. — На этом и кончим. Ступай, Умнов. Парень ты, вижу, честный, и мой совет тебе напоследок: гордись нашей стройкой и держись за нее — в люди выйдешь. Бывай.
На новом месте Якову отвели кровать на чурбаках, с соломенным тюфяком, и тумбочку, где можно было держать бритву, кружку, белье, нитки. В бригаде бетонщиков ему выдали прочную из брезента спецовку. По воскресеньям бетонщики не работали: ходили в баню и ларек, где им отоваривали премиальные купоны мылом, пирожками и конфетами, от которых почему-то пахло рыбьим жиром. В день Первомая прямо с утра Яков сел за письмо Любаве и горько смеялся над собой: все то, что он пережил и чувствовал, о чем хотел рассказать Любаве, даже примерно не умел выразить. Да и слов-то подходящих у него не было. Но самое горькое состояло в том, что пальцы, отекшие и приловчившиеся к лопате, никак не могли управиться с тонким и вертким карандашом. Оказалось, что написать письмо было для него трудней, чем выполнить полторы дневные нормы. Он перепотел, изнервничался и наконец спрятал в тумбочку свои листочки, измаранные каракулями. «Написал, грамотей, — приходи, кума, любоваться, — невесело шутил над собой Яков, а потом решил совсем сердито: — Так тому и быть, больше и браться не стану. А дай-ка она получит такую путань — что ей думать-то обо мне? Тронулся, скажет, в нелегкий час. Избави боже от его приветов. Кадушкины, они всякому подберут свою строгую мерку».
Недели через две Яков послал письмо матери и велел кланяться Любаве. Ответ от матери пришел скоро и озарил Якова нежданной и оттого ослепившей его радостью: письмо под диктовку Кирилихи писала сама Любава и в конце обратной странички утеснила пяток слов от себя: «Яков Назарыч, примите и мой поклон». «Теперь, как ни суди, молчать нельзя», — определил для себя Яков и вечерами после работы уходил на просеку, садился на пень и при свете долго угасающей зари изводил бумагу листок за листком, вывязывая корявые строчки. В тихие вечера, освещенные белым бессумеречным небом, Яков постиг душевную собранность, как-то сам по себе наладился у него и почерк, с прежним красивым, слегка небрежным пошатом вправо, словно на встречный ветер ложились плотные связки слов.
На просеке, по которой гнали высоковольтную линию, каждый вечер появлялся хроменький старик в изношенной безрукавой шубейке с топором и большой корзиной: он обкалывал смолевые пни и щепье собирал на топливо. Однажды, проходя мимо Якова, остановился, похилился на увечную ногу:
— Огоньком, думаю, не разживусь ли?
— Не курю, дед.
— И дай-то бог. Гляжу, все калякаешь, все с гумагой. Никак стихи складаешь? У нас тут один вятский жил, так сыпал имя — откуль что. И ты, слышь, горе видал, коли плачешь от песни веселой. Вот и говорю, откуль что. А тоже завсе с гумагой.
— А ты топливо припасаешь? — Яков кивнул на корзину. — Хороша растопочка — смолье.
— Дюже добра. Порох одно. Много ли кинешь, а теплынь, хоть парься.
— Много вас там, в хибарках-то?
— Семей, сказать, десятка полтора. Коновозчики все.
— Из деревень небось?
— А то. Деревня. Она. Народ работной, безотказный. Для стройки самый тот. Ну, звиняй, коль помешал.
Старик высморкался, обшмурыгал пальцы о шубейку на груди и пошел по просеке, высматривая пень повыше и потолще, а Яков проводил его взглядом и подумал: «Сходить разве, не окажется ли кого с нашей стороны».
В ночь под выходной над стройкой и окрестными изреженными сосняками, над бараками, складами и зёвлами глубоко ископанной земли прокатилась свирепая гроза. В канунные две или три недели кряду стояла жара, которая так просушила и воздух, и землю, что накатившийся предгрозовой прохладный ветер с сухим треском прошелся по верхам дерев и высек искры на козырьках железных навесов. Ливень полосовал почти до рассвета, но глубоко прогретую землю не остудил, и утром она задымилась теплым духовитым паром. Когда поднялось солнце, то вязкая кисея, плотно крывшая небо, быстро растаяла и вся просека с поваленными деревьями, пнями и кучами хвороста и глины утонула в густом молочно-пенном тумане.