Другое дело Умнов. Житейские невзгоды закалили и ожесточили его, Он знал, что такое недоедание, стужа, изнурительное махание лопатой, и прихода первой зимы ждал даже с каким-то внутренним вызовом, надеясь одолеть ее.
Новые приехали в барак по лютому холоду. Размещались за счет утеснения. Рядом к Умнову влез большой мужик в коротком овчинном шугайчике. У него все было крупное: голова, плечи, ноги, кулаки, а лицо так широко, что, казалось, состояло из трех бугров — шишкастый мясистый нос, опаханный с обеих сторон глубокими морщинами, и две пухлые пунцовые щеки. За время дороги он, видимо, не оскудился, потому что был бодр, свеж, разговорчив. Украинские слова мешал с русскими и бросал в зубастую пасть шмотки сала, как снопы на молотильный барабан.
— Здорово ночевали, — сказал он Умнову и подмигнул, затягивая на постель свои длинные ноги в крепких, домовитых сапогах на толстой подошве. — Сальца не хочешь?
— Не откажусь, — согласился Умнов, с улыбкой ужимаясь под боком нового широкого соседа, который приятно обрадовал его своим здоровьем, силой и знакомой простотой. А тот достал из мешка просолевшую тряпицу, развернул толстую пластину сала и самодельным острым ножом отвалил от нее увесный кусмень.
— И-эх, жить везде гарно, было б сало, — шутил он. — Да, будемо: Ныкыта Дубовой. С Маныча. — Он подал Умнову тяжелую, черную от густого волоса руку. — Как туточки? Кормют?
— Тощевато.
— Ничего, мабуть. Силенки есть.
Утром новичков выстроили отдельно, чтобы опросить их, к какому мастерству приноровлен каждый. Когда очередь дошла до Никиты Дубового, бригадир оглядел его и угадал:
— Табунщик?
— А то ж, — обрадовался Дубовой и, зная, что бригадир определил его жизненную привязанность по кривизне ног, не без гордости оглядел себя и похвалился: — Призы брал на скачках.
— Живой, дядя, — улыбнулся и бригадир и срифмовал неожиданно под смех строя: — Брали на скачках, попробуем на тачках. Как?
— Добре, — согласился Дубовой и стал каталем. Он был совестливым работником и ежедневно давал по две нормы, но хватило его ненадолго, потому что на холоде все время задыхался. Но самое мучительное для него оказалось то, что он мерз даже на работе, не мог согреться и на нарах, начал кашлять громким трескучим кашлем, словно у него дребезжали все внутренности. От кашля плохо спал и стал быстро слабеть, хотя по утрам со всеми наравне поднимался и шел в котлован, где до полного изнеможения, но без жалоб, катал тачки. Однажды вечером он залез на нары особенно утомленным и, отлежавшись немного, признался Умнову:
— Мы, Яша, Дубовые, из казаков, и все такие запальные, навроде беговой лошади: тихонько не могем, а на аллюр сил маловато. И мерзну, будто на стылой земле полежал. Хана мне.
И верно, утром Никита Дубовой не поднялся. Его увезли в лазарет, а через три недели после выздоровления определили в конюхи.
На его место пришел гордый гражданин с Кавказа Ибрагим Годжиев. Он бросил свои вещички на нары и стал ходить по бараку в мягких щегольских сапожках с галошами и залитом бараньим жиром ватном бешмете с газырями; плоская кубанка, перекрещенная поверху золотым галуном, была ухарски сдвинута набекрень, а молодецкая талия перехвачена наборным из блестяшек ремешком. Стройный, жилистый и моложавый, он на всех глядел свысока и видом своим говорил: «Эх вы, мужики-лаптежники, глядите на заправдашнего джигита и не говорите потом, что не видели. В моих жилах течет горячая кровь, совсем не схожая с вашей, тепленькой».
Но в котловане абрека хватило только на неделю. Хотя ему нашли валенки и полушубок, мороз все равно без милости обошелся с его горячей кровью. Фельдшер густо смазал его обмороженные руки и ноги ворванью, забинтовал, и джигит утих. Те, что без удали брались за новую жизнь, посмеивались над Годжиевым, когда он стал поправляться и веселеть:
— Ибрагим — работать не могим?
В суровых условиях таежного Урала Умнов научился простой истине — быть каменно терпеливым, ровным и постоянно заботиться о переходном запасе сил, который, как закваска, возрождает утраченное. Он не был ленив или осторожен, однако тянул свою лямку не на последнем дыхании и потому был надежен в общей запряжке. В нем проснулась крестьянская сметка, выносливость и привычка держаться со всеми кротко и сноровисто. И еще он усвоил самое главное — как можно лучше работать, чтобы получать продукты по первой, высокой, норме. Он, сохраняя силы, избегал всяких лишних движений, разговоров, мало пил воды, по-прежнему не курил и все время думал, как облегчить свой труд. Он, например, стал укладывать доски гона так, чтобы тачка становилась ниже его ног, и сверху нагружал ее легко, быстро, что каталям нравилось, так как избавляло их от простоев. За зиму Яков Умнов ни разу не обморозился, но и совсем перестал походить на себя: лицо его от стужи, ветров и костров прокалилось, задубело, обсалилось и опухло; глаза почти затянуло набрякшими веками; от былой бравой стати не сохранилось и следа — весь он огруз, заматерел и, замкнутый, отрешенный, утепленный мешковиной, казалось, век околевал в этом громадном котловане и приобрел тут звериную жизнестойкость. Новички смотрели на него с почтительной завистью.
Многотиражка огромной стройки «Перековка» напечатала о нем несколько похвальных слов, и десятник, прочитав их, подошел к Умнову, большим оттопыренным пальцем подтолкнул кверху дужку постоянно оседавших очков, сказал:
— Гоны опять осаживаешь? Башковит, парень. Отдохни, Умнов. «Перековка» тебя вызнела с моих слов. Читни на, — десятник большим пальцем подсмыкнул очки, дохнул хорошим куревом в щеку Умнова. — Вота. Вот.
Умнов силился поймать ускользавшую строчку, но от непривычного напряжения глаза наслезились, и по газетке пошли радужные размывы.
— Не разберу, плывет печатное-то.
— «Корень души определяет нашего…» — начал читать десятник, придерживая пальцем дужку очков. — Не то. Не то. Вот о тебе-то: «Теперь Умнов многочисленную жизнь свою вывел к близкой сути труда, окрыленного с мечтой…» И так далее. Застрельщиком тебя назвали. Это верно.
Нелегкой была и ранняя весна, которая залила водой котлован. Работали по колено в грязи. Ноги были все время в мокре и плохо согревались. Но как бы ни досаждали слякоть и сырость, весенние приметы обнадеживали радостью перемен и сулили скорое забвение стылым зимним потемкам. Чувствовалось, особенно ночами, что где-то высоко в поднебесье дуют теплые ветры, порывы которых, как тугие крылья, обвевают и тревожат землю. Обдутое к утру небо казалось необыкновенно высоким, лазурным, чистым, и яркое солнце было таким близким, что слепило даже в тени.
Жил и Яков весенними предчувствиями. И Никита Дубовой, и гордый абрек, и потом еще двое или трое, не выдержавшие труда землекопов, рассеялись в душе, как морок, будто Яков никогда и не видел их. Он с каким-то приятным откровением обнаружил, что долгие зимние месяцы вроде сомкнулись в его сознании в один сумеречный напряженный день без восходов и заходов солнца. А наградой за это был досрочно вырытый котлован под литейный цех.
Как-то в полдень, когда уж совсем согнало снег, землекопы пришли на новый котлован под доменный цех. Участок земли был занят горелым лесом и на высоких голых местах успел одичать и зарасти бурьяном. Яков, ломая хрупкий валежник, вышел к угловой вешке и на межевой затравелой елани увидел желтый, едва-едва поднявшийся на коротком стебельке цветок мать-и-мачехи. Другие лопатники еще не подошли, и Яков, не боясь быть увиденным, опустился на колени, погладил цветок своей толстой негнущейся ладонью и стал нюхать его, хотя и знал, что весенние первоцветы почти не пахнут, но Якову все-таки чудились запахи еще студеной, но поспевающей пашни, лежалого в амбарном сусеке зерна, нажеванной на удилах конской пены — и обдало вдруг все его сердце ласковым возвращением к прошлому. Дом, мать, село и земляков своих Яков вспоминал часто, но никогда не мог думать о них связно и сосредоточенно, потому что все воспоминания его были отрывочны, казались далекими, будто остались где-то и сгинули за семью волоками. «Да нет же, — встрепенулись в душе Якова сильные бунтующие мысли. — Жить надо. Жить. Не ослабел зимой, значит, выдюжил. А земля, весна, цветы — все вечно, все истинно. Я об этом никогда не думал, может оттого и дрогнул беспамятно с осени. Себя было забыл, все забылось. А мир жив, вечно жив…» Яков ощутил опять знакомые запахи родины и вспомнил весенние луга за Турою, крутояр с осыпями, а поверху, по самой кромке его, где раньше всего истлевает снег, россыпь весенних цветков мать-и-мачехи. К ранним потеплевшим пятнышкам земли на крутояре без всякого зова собрались ребятишки и робко пробовали еще холодящую от снеговой влаги полянку босыми ногами, а внизу по всему крутояру еще по-зимнему лежал снег. Из нежных желтых головок девчонки плели венки, вязали ожерелья, и с той поры все твердо знали, что весна пришла. Потом о скромных цветочках дружно забывали, переставали замечать их, топтали и мяли, потому как они совсем бесполезны в крестьянском хозяйстве; их никогда не дарили друг другу: ведь желтый цвет — примета измен и печалей. Забытые, в полном бесчестье, как пустоцветы, первые вестники тепла рано увядают и никнут, но они не злопамятны: после долгой зимы они снова осветят грядущую новь и призовут к людям благословение. Якову Умнову, оказавшемуся перед трудным испытанием, домашняя сорная травка была сродни. Потому он так бережно поворошил мелкие желтые лепестки, ладно и просто собранные в одну корзинку, ощупал чешуйки на коротком, но сильном стебельке и вдруг понял, что в приземленности этого цветка заключена вся его могучая выживаемость и стойкая мудрая доброта. «Оттого и живуч, — подумал Яков. — Для меня светлей праздника не было и не будет…»